Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
Данилыч на своем Васильевском острове
теперь сидит и тоже считает. А кого он другого может насчитать? Все те же, и
еще он сам, Павел Иванович, на придачу. И на ком тогда станет? Потому что
стать-то нужно на ком-нибудь. И пойдет в боярскую толщу. А если пойдет, так
вернет из Сибири Шафирова, Шаюшкина сына; он на Долгорукой женат и всех ему
бояр перетянет. А вернет Шаюшкина сына, отымут у Пашеньки Мишин остров,
который был от того взят и ему подарен. Три мазанки! Море! Роща березовая!
А не бывать Шаюшкину сыну с Алексашкою в царях! А не возьмут площадного
человека!
А были бы купцы, магистрацкие люди, да мастеровые, да чернь!
Го-го-го-го!
Вот тут и началось настоящее шумство.
2
Его свезли в куншткамору ночью, чтобы не было лишних мыслей и речей.
Уставили ящик со всею снастью в крошни, закидали соломой и отвезли в Кикины
палаты. Едут солдаты во тьме, везут что-то. Может быть, фураж, и никому нет
дела.
Несли все сторожа, да и двупалые помогали. Они были сонные, еще не
рассвело, и помощь от них была какая? Они светили. Держали в клешнях своих
самые большие свечи, которые были в Кикиных палатах, и старались, чтоб ветер
не задул.
А в палатах очистили большой угол, передвинули оленя да перенесли три
шафа. Два дня вешали там завесы, набивали ступени; обили их алым сукном с
позументами. И одели все красной камкою, для предохранения от пыли. Уставили
работы господина Лебланка навес с лавровым суком и с пальмовым. На куполе
была подушка деревянная, взбитая, со складками, как будто ее сейчас с
постели взяли, -- так ее сделал господин Лебланк, -- на подушке царская
корона с пупышками, а над короною стоит на одной ноге государственная птица,
орел, как бы к морозу или собирается лететь. Во рту лавровый сук, в когтях
-- литеры Пе и Пе.
Когда уставляли, поломали лавровый сук и одно крыло. Лебланк чинил,
замазывал и получил за починку особо. Он за этот навес и за болванку получил
немалые деньги и теперь собрался уезжать.
Поднимали даже полы, и господин механикус Ботом пустил там разные
железные прутики и пружины, подпольную снасть.
И усадили. Смотрел он в окно. А по бокам уставили шафы с разным
платьем, тоже его собственным, подвесили к окну гвинейского попугая.
Поставили в углу собачек: Тиран, Эоис и Лизет Даниловна.
Так он ее называл, эта Лизет была как будто бы родная сестра Данилычу.
Это он так говорил в шутку и в смех. А она была собака, рыжая, аглицкой
породы.
А в углу -- лошадь, тоже Лизета, -- но она облезла, и ее покрыли
попоной, а на попоне тоже литеры Пе и Пе.
Но потом пришли в сомнение. Собаки еще ничего, собак в палаты не только
допускают, особенно немецкие люди, но еще и кости им бросают, как прилично
образованным людям, и если собаки ученые, они носят поноску, выказывают свой
ум и так радуют гостей. Но лошадей в палаты пускал разве только Калигула,
император римский и такой, что лучше его не поминать. Нельзя преобращать
важное зрелище в конское стойло. Хоть и любимый конь и участвовал в
Полтавском бою, но облез, и от него пойдет тля. И вскоре лошадь Лизету
убрали вон и с попоною.
А пока таскали, переносили некоторые натуралии, уставляли -- уплыло из
склянок несколько винного духу.
И ночью шестипалый прошел в портретную палату (теперь ее так стали
звать).
Темно было. Сторожа спали, их свалил винный дух. Видны были собаки
Тиран, Лизет и Эоис, и мертвая шерсть стояла на них дыбом.
И, закинув голову, в голубом, и опершись руками о подлокотники,
протянув удобно вперед длинные ноги, -- сидела персона.
Издали смотрел на нее шестипалый.
Так вот какой он был!
Большой, звезда на нем серебряная!
И все то -- воск.
Воск он всю жизнь собирал по ухожью и в ульях, воск он тапливал, резал,
в руках мял, случалось, делал из него свечки, воск его пальцы помнили лучше,
чем хлеб, который он сегодня утром ел, -- и сделали из того воска человека!
А для чего? Для кого? Зачем тот человек сделан, и вокруг собаки стоят,
птица висит? И тот человек смотрит в окно? Одетый, обутый, глаза открыты.
Где столько воска набрали?
И тут он подвинулся поближе и увидел голову.
Волос как шерсть.
И ему захотелось пощупать воск рукой. Он еще подошел.
Тогда чуть зазвенело, звякнуло, и тот стал подыматься.
Шестипалый стоял, как стояли в углу натуралии, -- он не дышал.
И еще звякнуло, зашипело, как в часах перед боем, -- и, мало дрогнув,
встав во весь рост, повернувшись, -- воск сделал рукой мановение -- как
будто сказал шестипалому:
-- Здравствуй.
3
В тот месяц много ездили друг к другу в гости и стали больше пить вина.
Когда человек встречался с другими людьми, ему было уж не так страшно, что
кругом болота и что воздух неверный. Этот страх тогда проходил. Человек тут
обтесывался, как камень в воде, и становился неспособен к упорству и мнению.
И сани, разные пошевни, а когда снег сошел -- и коляски, полукаретья --
скрыпели тогда по городу. И больше ездили в полукаретьях, чтоб не брать с
собою провожатых холопей, а только двух лакеев, чтобы не было лишнего
шпигования.
Павел Иванович за сегодняшний день побывал у Остермана и еще у
некоторых. А вечером к нему приходили малые люди -- из купецких людей, потом
из бывших магистрацких, и долго сидел у него в комнате, где на потолке был
правильно нарисован актеркин живот, -- Мякинин, Алексей.
Потом все ушли, а он подошел к окошку и увидел: на той стороне Невы
огоньки в Меньшиковых мазанках. Все спокойно, и ничего не случается, ни
большого пожара, ни наводнения. Все на месте, а где самый Меньшиков дом --
отсюда не видно. Он стал шататься от зеркала к зеркалу, и все зеркала
показывали одно и то же: губы набрякли, голубой глаз в пленке, от настою,
ноздри раздул. И все время он бормотал, сквозь белые зубы -- с придушьем и
свистом, а потом -- губы чмок -- и толстый голос, до зубовного скрежета и
даже до животного мычания. И в конце -- фукование и -- как бы горький смех.
Все вместе -- как будто учил и репетовал комедию, новую и неслыханную.
Подплыл к зеркалу, что у двери, оно отражало правое окно во двор -- и
шепотом:
-- Дракон Магометов!
Посмотрел кругом себя, со знанием и свирепостью в глазах, и не увидел
ничего, кроме мебелей и серебра, тогда развел руками, как бы в полном и
последнем непонимании или как будто он все сделал, что мог, и более ни за
что ручаться не может:
-- Голеаф!
И передохнув, походив, он посмотрел в окно и увидел фонарь и фонарный
свет, который падал стекловидно, как круглый фонтан, на землю. Сам от себя
ставил, и с чугунным столбом, для примера прочим.
-- Фонарные деньги? -- угрожательно сказал он.
И тут он сощурился.
-- А для чего, господа Сенат, -- хотя бы и фонарные деньги, -- то для
чего с Адмиралтейского острова по Мьюреку по копейке тех денег собирают? А в
Санктпетерсбуркском по деньге?
-- А не для того ли, -- и протянул перст, как римский оратор, -- не для
того ли, что там Меньшиков зять проживает?
Горько посмеялся.
-- И не светят фонари, -- сказал он единым хрипом, -- и уже не светят
фонари, для того что побраны лишние поборы -- деньги квадратные, хлебные,
банные, сенные, дровяные, и прорубные, и повалечные, и хомутные! И горькие
деньги!
И схватился рукой за лацкан, как бы издав рыдание:
-- Для шпигования живу, а не для управления! И прошу и именно указую, а
ответ тяжелый!
И, отдышавшись, стал перечислять кратко и быстро:
-- Беглые, и умершие, и взятые в солдаты из подушной не выключенные. И
бегущие в башкиры...
Тут поскоблил пальцем над правой бровью, потому что позабыл. Походил и
спохватился. И указал в окно, прямо на Флеру, несущую цветы.
Вошла щербатая.
И щербатая села и стала слушать, а он сказал ей, вместо Флеры:
-- Вот я, Анна, тебе говорю и объявляю, что после расположения полков
на квартеры в душах явился ущерб! Двинули в Казанское царство -- и убыло
тринадцать тыщей человеческих душ! Ето бездельство!
А щербатая, склонив глаза, слушала и стучала ресницами. Она была умная.
-- Ведь я вправду говорю,-- сказал он щербатой, хоть та и не возражала.
-- Ведь небезужасно слышать, что одна баба от голоду дочь свою, кинув в
воду, утопила.
А щербатая ждала от него еще слов, и ей дела не было до бабы, да и тому
тоже. Тогда он рассердился на нее за такое бесчувствие и стукнул по столу:
-- С господ офицеров положить половинную сбавку! Потому что мирное
время! И пускай идут из Петерсбурка, а шпаги свои положат на время в футляр!
Или уж воевать -- так не с бабами!
Тут он налил и выпил элбиру, а щербатая сказала:
-- И персидские дела.
Не допив, махнул на нее рукой и спросил:
-- А для чего канальное строение от солдатов перервал? И каналы в
запустение придут. Для чего? И Петерсбурк-колонна, конечно, перестанет.
И, со злобой и с надменней откинув назад голову, сделал хальную улыбку:
-- А ревизии нынче не будет, господа Сенат! Не будет ничего ревизовано,
потому что сей пронзительный княжеский ум ревизию не пускает. И так все
видит!
И развел ладонями, как веерами, перед самыми глазами, с насмешкою, и
плеснул элбиром. И тут бросил стакан наземь, со звоном и хрустом.
-- Генеральный фундамент на всем свете земля и коммерция. А он за новые
тарифы себе дачу в карман положил. Не без страсти! И теперь в изумлении
купецкие люди: ли коммерцию в архангельский Город переведут, ли в Кронштадт,
или вовсе изведут! И быть ли Санктпетерсбурку или Городу? Дайте мне ответ,
господа высокий Сенат, -- сказал он щербатой,-- потому что это есть немалое
проблема! И Петерсбурк уже неверный!
-- Датские дела, -- сказала тихонько щербатая и тряхнула головою, с
большой тревогой и страхом, но одобряя.
-- И с немалым ужасием и страхом смотрю я, -- и он схватил ее тонкую
руку в свою, красную и большую, -- как светлейшая машина слепа! И в датских
делах ожестечение! Оружие на землю валится! И уже офицеры холопами его
стали! Насильством добывают!
Выбежав на середину комнаты и рванув кафтан на груди, он заревел, вертя
головою:
-- И всякий приходит и просит, чтоб была справедливость! Такова сила в
житье моем! Ни потешения, ни отрады! И кровь путь покажет!
И щербатая быстро-быстро махала ресницами.
А он все вертел головою во все стороны, как будто искал какого предмета
или же прибавления к словам, и вдруг, неожиданно для себя самого, возопил:
-- Голеаф!
Тут он упал в кресла и посмотрел кругом: свечи горят, играют на
серебре, на стене пятно, палата большая и могла быть меньше. В креслах сидит
жена, щербатая, умная, а могла бы сидеть другая, не такая умная, да не
щербатая. И все не идет с места, а кругом город сделался неверный и может
запустеть к лету. Задрожит и поползет. Такой город! Тридцать тысячей
человеческих душ! Оползает -- уже напротив мазанка заколочена, где жил
портных дел мастер, немец Михайло Григорьев. А куда ушел? В нетях.
Разбредутся прочь от работного места и скажут, что место болотное. А начнет
же он завтра его тревожить, как палкою пса.
На сегодня было довольно.
Он сказал, помолчав и совсем другим голосом, как бы со скукою и с
жалостью сердца:
-- Толстой обещался, и Остерман молчать будет. И на завтра, Аннушка,
ленту мне приготовь. А элбиру уже на сегодня довольно. Бардеуса пришлите. И
кликните мне, пожалуйте, балбера-цырульника, и он мне кровь пустит.
4
С детства была камора низкая, и деревянные стены были копченые, бревна
пахли дымом. На всю камору была печь; в печи -- дрова.
Посередине стоял огромный деревянный обрубок, как будто в комнате рос
дуб, его срубили, и это пень.
Отец был толстый, красный, с него капал пот на тестяные листы. Он
выворачивал обеими руками большую сковороду на обрубок, громко считал, а
когда говорил:
-- Сорок сороков! -- переставал считать, отирал пястью пот со лба, а
руки о фартук, и больше не пек.
Фартук был румяный, поджарый, и стоял колом.
Востроносая мать ворочала так тонко пальцами на обрубке, точно
белошвея, и чинила тесто луком и бараньим сердцем.
А он, Александр Данилыч, все нюхал тонко и длинно: дымок, конопельное
масло. А отец был молчалив, уходил из дому и приходил шумный, без речи и без
портов. А мать была вострая и считала деньги в углу. И когда много лет
спустя плавал в море и уже был адмиралом -- нюхнул: смола. Матросы смолили
гальюн, и дым был сладкий, бревна просластились дымом. Тогда на малое время
как бы опять все у него явилось в его памяти через этот запах: камора, и тот
пень, и отец, красный затылок, и печь, и:
-- Сорок сороков!
В последние годы он раза три так вспоминал себя. А больше не вспоминал.
Потому что он теперь не полнил, он жил без памяти. И все ясно видели со
стороны, как менялся. Он несколько раз в жизни менялся -- то был тонкий и
быстрый, и весьма красив, и проказлив, потасклив и жаден. И видно было, что
дальнего стремления у него не было никакого, а просто было большое движение,
газард и смех. Потом лет пять ходил и ездил, плотный, и осмотрительный, и
чинный, и взыскательный к людям, и жадный. Потом -- опять его унесло. Стал
востер, отвращаться от людей, лицом безобразен, по вострому носу пошли
красные жилки. И тогда стал отделяться от своего начала, забыл о том, кем
был, и появились дальные мысли, прицел глаза, беспокойство, и люди стали для
него все одинаковы, остались только свои сыновья и дочки -- он о них еще
думал и понимал, что своя кровь.
Он вознесся.
Он сидел и смотрел на превосходные свои печи, осматривал палаты, сколь
тонка резьба, -- и все было ему как чужое, холодное. Может -- строить новый
дворец или куда-нибудь ехать? Возьмет в руки табакерку, вознесет в нос
табацкий понюх, -- и раньше было так: пальцы эту табакерку понимали, что
своя табакерка, что в ней край недаром обтерся, что это -- время, и его
вещь, и его добро. И нос прочищался, и появлялась ясная память. Что нужно
сегодня сказать, и какое смешное происшествие было вчера: что дура повара в
зад укусила, и что завтра не без дел, и что день кончен.
А теперь день не кончался. В просторных и дальных мыслях брал он в руки
табакерку и заправлял табак в нос, а что держит в руках, забывал. Пальцы
брали табак как с воздуха. И ему все равно было, потому что он разлюбил
вещи. Стало много новых табакерок, пряденого золота, одна с жемчугом, другая
с бриллиантом, и он их терял. И вещи стали плоше, много принцметальных в
доме, дороги и новая мода, но желты, как медь.
И когда говорил с Варварою, стал косить, потому что не мог всего
сказать, а раньше о главных делах она знала. Ее спальная комната была рядом.
Когда ночью просыпался, он сам дивился, что стал весь жильный, вытянутый,
как струна.
И дела и убытки. Город Батурин, что когда-то штурмом брал и, конечно,
разрушил, вечное владение, надо управить тысяча триста дворов, а всего под
ним более ста тысячей и пятисот человеческих душ, кроме волостей Почепских и
Польских. Да за убыток по Ингерманландии отдано сорок пять тысячей душ да
деньгами невступно шестнадцать тысячей. И мало просил. Можно бы тридцать. И
это убыток.
А что теперь его звание? Принц, или хоть герцог Ижорский, или князь
Римский? С теми перышками струсовыми в гербе и с княжеской шапкой? А он
хочет быть как принц Артоис королевский, во Франции. И притом против
цесарского обычая и завсегда так бывает: чтоб зваться генералиссимусом, а
коли не хотят, так: генерал-поручик России.
Днем он много дел делал и такие слова говорил, которые уже двадцать лет
как позабыл. С Катериной.
Он понимал, как день за днем ее привораживать. Он сначала ей сказал,
указуя на гроб:
-- Мать! Осударыня!
А потом, в другой палате:
-- А не поговоришь ли мало, мать, о делах? И ту "мать" уже не так
сказал.
И потом, день за днем, опять приучился ее подталкивать, за руки брать,
близиться.
А как убрали и зарыли, -- он и привалился.
Он мог жестоко действовать в этих разговорах -- и вот тогда, в то время
как ничего не думал, но ее, Катерину, всю видел, -- вот тогда начало в
голове вертеться как бы колесо даже со свистом, и он не мог того колеса
остановить:
-- Хочу быть формальным регентом, чтоб мне, мне, именно мне -- править.
И так подряд: мне, мне, именно мне.
А он совсем не хотел быть регентом, а хотел быть разве
генералиссимусом. Но он вознесся, он действовал, и она была вся как есть
видна -- и в нем это завертелось.
И он все это забывал, он даже не мог остановиться и подумать, что для
этого нужно делать, и не думал -- а назавтра делал.
И безо всяких мыслей -- опять когда был с Катериной и смотрел на нее
вострым глазом,-- а у нее глаза были закрытые, -- опять явилось это самое
колесо, и уже другое:
-- Принцессу за сына, а тогда именно, именно, именно буду регентом.
А потом забывал и днем распоряжался.
А вещей становилось все меньше или не меньше (вещей стало больше) -- но
все кругом оголело. Как на корабле, когда выходят уже в открытое море, -- на
нем вещи меняются. И посуда та же -- порцелинная или глинная, -- и скамья, а
все чужое. И когда приедут, -- те вещи опять переменятся. Они на время.
Другие вещи будут. И он стал понимать себя, какой он со стороны, -- худой. И
стал понимать, что его голос сухой и без внутренней мякоти, как бывало.
И раз, когда был вознесен, а она, Катерина, распахнута, он понял, что
она устарела, и не подумал, а так, просто, будто сказал:
-- Как избыть человека? Как ее, как ее избыть?
И он даже бормотнул это, потому что в ту минуту он был не без страсти к
ней, к Марте. А избывать ее теперь и вовсе и никак не хотел.
И тут стала еще одна перемена: он стал осторожен к людям, и хоть был
гневлив и памятозлобен, но после гнева, если тот кланялся низко и со
смирением, он ему отдавал поклон. Он стал даже забывать обиды, потому что не
брал людей в живой счет. И перестал насмехаться, а раньше ему люди казались
весьма забавны. Такова ему пришлась власть.
Он вызвал из Сибири Шафирова, своего неприятеля. И он осматривал своих
министров, господина Волкова и господина Вюста, и думал строго:
-- Ох, воруют!
Он стал бояться больших дач, которые ему предлагали, потому что дачи
теперь ему были все малы, а другие, верно, тоже берут, и не слишком ли много
уходит денежного капитала? По его лейб-гвардии непорядки. Вюст не без
подозрения -- краснорож, всегда брал, взятчик. А теперь такие конюшни себе
построил, и тонкий дух от него пошел -- маеран! Ох, берет! А сколько
интереса? Вот что небезлюбопытно!
И решил, что после, когда уж станет формально, он Вюста прогонит. Даст
ему диплом обнадеживательный, и пусть идет.
И он смотрел на дочек опытным глазом, на белость их кожи, на грудь,
какова она будет, он заботливо на них смотрел и предназначал, выбирал.
Выбрал Марью. И иногда ею любовался. А жену перестал видеть, как будто она
приблудная или прямо так, от стада отбилась да в дом забрела.
И перед тем как поехать в Сенат, -- почувствовал беспокойство: нужно
делать людям облегчение. Он позвал своего министра Волкова. После той ночи,
когда трон менялся, Волков стал хиреть -- пожелтел и дышал глубоко. И он был
сердит на Волкова: были хлопоты, скакал там ночью, захворал, -- пусть, -- но
та