Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
повозки и авангард полка, которому мы пришли на смену. Миновали бараки,
скученные у подножия мелового утеса, смутно белевшего в черных кругах
пространства. Выстрелы приближались со всех сторон, учащались; от орудийных
залпов все сотрясалось - и под ногами и над головой.
Я вдруг очутился перед узкой щелью в земле, туда ныряли один за другим
мои товарищи.
- Окопы, - прошептал за моей спиной человек. - Начало-то видно, а
конца никто не видал. Ну что ж ты? Иди.
Три часа шли мы траншеей. Три часа погружались мы в расстояние и
одиночество, замуровывались в темноту, царапали стены мрака амуницией и
нередко застревали вдруг в узких проходах, не пропускавших наши сумки.
Казалось, земля хотела раздавить нас, расплющить и злобно осыпала нас
ударами. Над незнакомыми равнинами, в глубине которых мы прятались,
выстрелы пробивали пространство. Изредка ракета мягкой белизной окрашивала
участки мрака, освещая мокрые недра рва и вереницы громоздких теней,
придавленных огромными тюками; они брели в черном тупике, закупоренном
мглою, сталкивались на поворотах. От орудийных залпов небесный свод,
полыхнув заревом, приподымался и снова падал на свое место.
- Берегись! Открытый проход!
Земляная насыпь уступами вздыбилась перед нами. Выхода не было.
Траншея внезапно обрывалась, но затем, видимо, шла дальше.
- Почему это? - спросил я машинально.
Мне объяснили:
- Да потому.
И прибавили:
- Нагнись и удирай!
Люди, нагнув головы, карабкались по скользким ступеням, прыгали вниз,
один за другим, и бросались опрометью в зону, защищенную лишь мраком. Свист
шрапнели, раздиравший воздух, и взрывы, на миг разгонявшие тьму, с
неумолимой ясностью открыли мне, насколько мы недолговечны и беззащитны.
Усталость сковала меня, но я рванулся из последних сил вслед за навьюченным
телом, бежавшим, гремя железом, впереди меня, и очутился, задохнувшись, в
подземной щели, успев приметить темное поле, свист пуль, глубокие ямы,
какие-то пятна, вытянутые или изогнутые, и фантастическую чащу крестов и
кольев, черных, как погасшие головни, и небесный свод над чудовищным
поединком дня и ночи.
- Я, кажется, видел трупы, - сказал я срывающимся голосом.
Человек, который шел впереди меня, засмеялся:
- Ты, видать, прямо из деревни, удивляешься, что здесь пахнет
мертвечиной!
Я тоже смеюсь от радости: опасность миновала. И снова мы идем гуськом,
пошатываясь, ударяясь о стенки узкого прохода, вырытого на уровне древних
могил; кряхтя, сгибаясь до земли под тяжким грузом, движимые силой воли, мы
идем сквозь головокружительное свистящее облако пуль, исполосованное
красным и порой полыхающее заревом. На разветвлениях сворачиваем направо,
налево, наталкиваемся друг на друга, и гигантское тело роты слепо
устремляется к своей цели.
Последний привал сделали среди ночи. Я до того ослабел, что упал на
колени в мягкую грязь и простоял так несколько минут, блаженствуя.
Тотчас же мне пришлось идти на пост. Лейтенант поставил меня перед
бойницей, приказал прижаться лицом к отверстию и объяснил, что в лесистой
ложбинке, против нас, засел неприятель, а справа, в трехстах метрах, -
дорога на Шони: "Они там". Надо было держать под наблюдением черную впадину
рощи и при каждом взлете ракеты вглядываться в молочно-белое пространство,
отделявшее наше прикрытие от дымчатой изгороди придорожных деревьев. Он
сказал, что мне надо делать в случае тревоги, и оставил одного.
Меня бросило в озноб. От усталости голова была пустая, сердце щемило.
Стоя у бойницы, я таращил глаза, всматриваясь в мрак, непроницаемый,
враждебный, насторожившийся мрак.
Мне чудилось, - среди белесых теней равнины, в пасти леса, всюду
мелькают тени! Я чуть не закричал от ужаса и от сознания своей
ответственности. Но нет! Страшные козни тьмы рассеялись на моих глазах, и я
убедился наконец в неподвижности предметов.
На мне нет ни мешка, ни сумок; я закутался в одеяло и стоял, не
шелохнувшись, замкнутый до самого горизонта в круг механической войны, под
ударами живых громов над головой. Тишина, бодрствование, успокоение. Я
забыл о себе. Я прилежно смотрел. Я ничего не видел, ничего не знал.
Через два часа уверенные шаги часового, шедшего мне на смену, вывели
меня из оцепенения. Я оторвался от места, к которому, казалось, был
прикован, и пошел спать в землянку.
Землянка была просторная, но такая низкая, что в одном месте пришлось
ползти на четвереньках, чтобы пробраться под ее корявым потолком. Воздух
был насыщен испарениями и нагрет дыханием людей.
Растянувшись на соломенной трухе, я положил голову на свой мешок и
блаженно закрыл глаза. Открывая их, я видел солдат, сидевших кружком; они
ели из одной миски. Головы их тонули в мраке низкого свода; ноги лежали
бесформенными глыбами, точно черные и мокрые камни, вырытые из земли. Ели
дружно, без ножей и вилок - руками.
Сосед мой снаряжался в караул. Он не торопился. Набив трубку, он
вытащил из кармана длинный, как солитер, фитиль и сказал мне:
- Твоя смена только в шесть часов. Счастливчик!
Сосредоточенно выпускал он густые клубы дыма, и дым смешивался с
испарениями спящих, храпевших тел, распростертых вокруг нас. Он собирал
вещи, стоя на коленях, и наставлял меня:
- Не расстраивайся, брат! Здесь никогда ничего не случается. Вот плохо
добираться сюда. Пока идешь - намаешься; особенно когда спать охота.
Спасибо, хоть дождя не было. Ну, а после обтерпишься и, когда вернешься, уж
ни о чем не помнишь. Хуже всего открытый переход. Но из наших никто не
попался. Все чужие. Да, брат, два месяца, как мы здесь. Можно сказать, мы
дешево еще отделались.
На рассвете я снова встал у бойницы. Совсем близко, в рощице, - кусты
и голые ветви, расшитые каплями воды. Впереди, под смертоносным небом, где
вечный лет снарядов незаметен, как свет днем, - поле, похожее на поле,
дорога, похожая на дорогу. Кое-где виднеются трупы, но какая до странности
ничтожная вещь - труп в поле: большие увядшие цветы, заслоненные травами!
Луч солнца на мгновение напомнил прошлое.
Так потянулись дни, недели, месяцы: четыре дня на передовых позициях,
изнурительные переходы, однообразные караулы у бойницы, долина, гипноз
пустого пространства и ожидания; и четыре дня отдыха, перегруженные
строевым учением, смотрами, генеральными чистками амуниции и улиц;
строжайшие приказы, предусматривающие все наказуемые случаи, тысячи
запретов, на которые жестоко наталкиваешься при малейшем движении; литания
оптимистических фраз, абстрактные утопические рапорты и капитан, больше
всего озабоченный сохранностью двух сотен патронов и запасного рациона.
Потерь в полку не было, или почти не было: во время смены бывали раненые,
изредка один-два убитых, об этом сообщалось как о несчастном случае.
Одолевала страшная усталость, но ведь усталость приходит и уходит. Солдаты
говорили, что, в общем, живется спокойно.
Мари писала мне: "О тебе сердечно вспоминали у Пио", или: "Сын
Тромсона произведен в офицеры", или: "Если бы ты знал, на какие уловки
пускаются люди, пряча золото, с тех пор, как его стали требовать! Если бы
ты только знал все эти гадости!", или: "Все идет по-старому!"
x x x
Однажды, возвращаясь с позиций, мы подошли к деревушке, в которой
прежде стояли, но не остановились в ней, к великому горю измученных солдат,
согнувшихся под тяжестью мешков. Мы двинулись дальше, понурив головы,
сквозь ночь, и час спустя разбрелись между темных фасадов, угрюмых примет
незнакомого места, и нас разместили среди теней, облаченных в новую форму.
С этих пор наша стоянка каждый раз была в новой деревне, и мы узнавали об
этом, только придя на место. Я жил на сеновалах, куда надо было взбираться
по приставной лестнице, в трухлявых и душных конюшнях, в погребах, где
вечные сквозняки, казалось, раскачивали запах плесени, висевший в воздухе,
в покосившихся и дырявых сараях, расшатанных бурями, в измызганных, увечных
бараках, в деревнях, превращенных в окопы и прикрытия: мир наизнанку. Ветер
и дождь нападали на нас, подстерегая наш сон; бывало, нас защищали от
жгучего холода жаровнями, и мы до того угорали, что головы у нас
разламывало. Все это забывалось при каждой смене декорации. Я начал было
записывать названия мест, где мы проходили, но, перечитывая записи,
запутался в черном муравейнике слов. А калейдоскоп лиц сменялся так быстро,
что я не успевал закрепить за ними имена.
Товарищи относились ко мне неплохо, но я был для них лишь одним из
многих. На стоянках в минуты отдыха я уныло бродил, обезличенный жалкой
одеждой простого солдата, все говорили мне "ты", и женщины не смотрели на
меня.
Мне не быть офицером, как сыну Тромсонов. В нашем секторе это не такое
легкое дело. Для этого должны произойти события, которые, вероятно, не
произойдут. Но я хотел бы попасть в канцелярию. Попали же туда другие,
менее меня пригодные для такой работы. Я считал себя жертвой
несправедливости.
x x x
Однажды утром я столкнулся нос к носу с Термитом, кумом и сообщником
Брисбиля, - он пошел на фронт добровольцем и попал в нашу роту.
Он был все такой же тощий и нескладный, военная форма подчеркивала его
уродливую фигуру. Новая шинель казалась на нем поношенной, башмаки -
стоптанными; лицо у него было такое же неприятное, так же мигали глаза,
щеки по-прежнему в черной щетине, и все тот же скрипучий голос. Я встретил
его ласково; отправившись на фронт добровольцем, он искупал свое прошлое.
Он воспользовался положением - стал говорить мне "ты". Я рассказал ему о
Вивье и даже сообщил последнюю новость из письма Мари: г-н Жозеф Бонеас
держал экзамен на жандармского офицера.
Браконьер не вполне отрешился от старых замашек: он посмотрел на меня
искоса, потряс в воздухе почерневшим кулаком; на руке его болталась медная
опознавательная бляха, большая, как у сельского стражника (может быть,
былой трофей). Ненависть к богачам и золотопогонникам снова проступила на
его волосатом, угрюмом лице.
- Проклятые националисты, - брюзжал он, - они только и делали, что
забивали головы реваншем, разжигали ненависть всякими "Лигами патриотов", и
парадами, и говорильней, и газетами; а когда добились войны, теперь
говорят: "Деритесь-ка вы".
- Многие из них погибли в первых рядах. Они сделали больше, чем
требовал их долг.
С предвзятостью революционера маленький человечек не пожелал этого
признать:
- Нет. Они только исполнили свой долг, вот и все!
Я хотел было сослаться на слабое здоровье г-на Жозефа, но, взглянув на
изможденное, желтое лицо этого тщедушного человека, который мог бы сидеть
дома, я на это не отважился.
И я решил не затрагивать вопросов, вызывавших в нем такую непримиримую
враждебность и неизменную готовность вцепиться в противника.
Мы постоянно чувствовали на себе взгляд Маркасена. Его персона,
украшенная нашивками, заслонила образ прежнего Керосинщика. Он даже как
будто сразу стал культурнее, и речь его уже не пестрила ошибками.
Он разрывался на части, не щадил себя и ухитрялся нарываться на
опасность: когда ночами посылали патрули на огромные пустынные кладбища,
окруженные могилами живых, он всегда шел с нами.
Но он хмурился: по его мнению, мы недостаточно пылали священным огнем,
и это его удручало. Когда мы жаловались на утомительные наряды,
изматывающие ожидания, мытарства, лишения, осенний дождь, - на все у него
был один ответ:
- Да разве вы не понимаете, что все это ради Франции! Черт вас дери!
Ради Франции!
Однажды серым утром, когда мы, серые, возвращались из окопов, уже
перед самым привалом, кто-то из солдат, задыхаясь, крикнул: "Довольно с
меня! Тошно!" Маркасен подскочил к нему:
- Где у тебя совесть, свинья? Что же, Франция не стоит, скажешь, твоей
поганой шкуры, да и всех ваших шкур!
А солдат, взвинченный болью в суставах, огрызается:
- Ну что же - Франция! Это ведь французы.
Из рядов товарищ его, тоже подстрекаемый усталостью, подает голос:
- Понятно! В конце концов это все мы.
- Сволочи! - рычит Маркасен. - Франция - это Франция, и точка! А ты
мразь, и ты тоже!
Солдат передергивает плечами, поправляя мешок; ярость начальства
заставила его сбавить тон, но все же он упирается, цепляясь за свою мысль,
и бормочет:
- Люди - ведь это человечество. Скажешь - неправда?
Под мелким дождем Маркасен рысцой трусит вдоль длинной колонны и,
дрожа от волнения, кричит:
- Плевать я хочу на человечество; и на правду плюю. Знаем мы твои
идеи: мировая справедливость, тысяча семьсот восемьдесят девятый год...
Плюю и на это! Одно только важно на земле: слава Франции. Всыпать бошам,
вернуть Эльзас-Лотарингию, вернуть деньги - вот зачем тебя сейчас гонят, и
конец! Это может усвоить даже такой идиот, как ты. А если ты этого не
понимаешь, так потому, что не хочешь поднять свое свиное рыло, чтобы
увидеть идеал; или же ты просто социалист и продажная тварь!
Он с трудом отрывается от примолкнувших рядов, что-то бормочет, глаза
злые, угрожающие. Минуту спустя, когда он проходил мимо меня, я заметил,
что руки его еще дрожат, и я сам расстроился, увидев на его глазах слезы.
Маркасен поглощен придирчивой слежкой за нами, он с трудом обуздывает
бешенство, и нервный тик передергивает его лицо. Он ссылается на Деруледа и
говорит, что вера внушается, как и все остальное. Он живет в постоянном
недоумении и горькой обиде, что не все думают, как он. Маркасен пользуется
большим влиянием; что бы ни говорили, в массах еще живы здоровые затаенные
инстинкты, и они всегда могут проявиться.
Капитан, строгий и щедрый на наказания при малейшей утечке в нашем
грузе, все же был человек уравновешенный; он признавал, что Маркасен
одушевлен высокими чувствами, но сам не проявлял подобной пылкости.
Капитан - мое старшее начальство - умел разбираться в людях. Он говорил,
что я хороший, добросовестный солдат и что он желал бы иметь побольше
таких, как я.
Лейтенант, совсем еще юный, производил впечатление доброго малого.
- Славный паренек, - говорили благодарные солдаты. - Другой, только
заговори с ним, задаст тебе жару! А этот, стой ты хоть болван болваном,
поговорит с тобой. Толкуешь иной раз о себе, о семье - не больно ведь ему
это интересно, - а он, брат, все-таки тебя слушает.
x x x
Бабье лето ласково пригревало нас, когда мы стояли на отдыхе в
какой-то новой деревушке. В один из тех дней, помнится, я потащил с собой
Марга (он на чем свет стоит ругал единственного местного лавочника,
извечного и беспощадного обиралу покупателей); мы вошли в дом, разрушенный
бомбардировкой. Он стоял без крыши, был засыпан щебнем, светился насквозь и
вздрагивал, как корабль. Тайна покинула этот дом, и он был хуже, чем
пустой. Мы пробрались в гостиную. В комнате сохранились остатки роскоши,
красивого убранства: изуродованный рояль с пучками оборванных струн,
неплотно прикрытый шкаф, истлевший, словно вырытый из земли, паркет,
засыпанный штукатуркой, усеянный золочеными прутьями, растерзанными книгами
и обломками, хрустевшими под ногами. Над окном с разбитыми стеклами угол
занавеса бился, как летучая мышь. Камин раскололся пополам, но над ним
уцелело зеркало в узкой раме - светлое, без единой царапинки.
И вдруг девственная чистота этого длинного зеркала заворожила нас,
меня и Марга, одинаково. Совершенная нетронутость стекла напоминала живое
тело. Схватив по кирпичу, мы что было сил швырнули в зеркало и разбили его,
неизвестно зачем. Затем побежали по шаткой винтовой лестнице; ступени
тонули в щебне. У двери переглянулись, еще взбудораженные, но уже стыдясь
своего варварства, внезапно проснувшегося в нас и подтолкнувшего наши руки.
- Ну, что поделаешь!.. Невтерпеж человеку! - говорил Марга.
Делать нам было нечего, мы сели. Внизу расстилалась долина. День был
ясный.
Марга смотрел по сторонам; он наморщил лоб и выругал деревеньку за то,
что она не похожа на его деревню: дома какие-то дурацкие, и церковь
какая-то чудная, и колокольня стоит не там, где надо.
Подошли Оранго и Ремюс, подсели к нам. Солнце клонилось к закату.
Где-то далеко белым кустом разорвался снаряд. Посмеялись над
безобидным за дальностью расстояния взрывом. Ремюс верно подметил:
- Если снаряд не попал в тебя, ты и не думаешь, что где-то он все-таки
разорвался.
В эту минуту облако землистого дыма взвилось внизу, у окраины
деревеньки, и тяжкий гул докатился до нас.
- Бьют по деревне, - лаконически констатирует Оранго.
Марга, занятый одной мыслью, кричит:
- Эх черт! "Чемодан"-то промазал! Лавочник живет в другом конце. Вот
жалость! Ведь как он обдирает, да еще приговаривает: "Не нравится, так
катись отсюда, любезный". Экая жалость!
Он вздыхает и говорит:
- Лавочники... Не выношу их. "Подыхайте, разоряйтесь, меня это не
касается! Я должен нажить!"
- Что ты привязался к лавочникам? - спрашивает Оранго. - Они всегда
были такими. Все они воры и грабители.
Минута молчания. Ремюс откашливается, чтобы придать твердость голосу,
и говорит:
- Я тоже лавочник.
Тогда Марга добродушно говорит:
- Ну что ж делать, братец... Я ведь хорошо знаю, что на земле выгода
важнее всего.
- А то как же, милый, - подтверждает Ремюс.
x x x
В тот раз, когда мы тащили к месту своего ночлега солому, один из моих
несчастных товарищей подошел ко мне и спросил:
- Объясни мне, почему нет больше справедливости? Я просился у капитана
в отпуск, и я показал ему письмо и сказал, что так, мол, и так, тетка моя
только что умерла. "Брехня!" - говорит он. Ну, думаю, это еще того чище!
Так вот, ты мне скажи, почему, когда началась война, не началась и
настоящая справедливость для всех; ведь это можно было устроить, в то время
никто не сказал бы: "Я не хочу". А? Почему все получилось как раз наоборот?
И дело не только во мне, а ты возьми крупных промышленников, они, говорят,
наживают на этой бойне сотни франков в день, да еще и шкура при них, а
возьми ты франтов, которые окопались в тылу, а сами в десять раз здоровее
этой дохлятины, ополченцев, которых еще до сих пор не эвакуировали; а
возьми ты гулянки в городах с девками, жемчугами и шампанским. Нам Жюсеран
рассказывал.
Я ответил, что полная справедливость невозможна, что надо учитывать
всю совокупность вещей. Но, сказав это, я смутился, - с такой
настойчивостью, неловкой и неуклонной, товарищ мой в одиночку искал света!
В те однообразные дни я часто пытался собрать воедино свои мысли о
войне. И не мог. Кое в чем я уверен по-прежнему. Но в остальном... Не знаю.
В остальном я полагаюсь на тех, кто нами руководит и кто представляет собою
государственный разум. Но все же я иногда жалел, что возле меня нет такого
наставника, как Жозеф Бонеас.
Впрочем, люди, окружающие меня, - если не считать тех случаев, когда
затрагивались их прямые интересы, и если не считать