Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
имать формы и обещает вырасти в крупное дело.
А Брисбиль хмурится. В сердце его нарастает тайная тревога: эти люди
задерживают его, а ему мучительно хочется выпить. Он не может этого скрыть.
Он косится на посетителей. По будням в этот час он уже опохмеляется. Внутри
у него все пересохло, горит, он тычется от одного человека к другому.
Ожидание - выше его сил.
Вдруг все оборачиваются к раскрытой на улицу двери.
К церкви подъезжает карета - зеленая карета с серебряными фонарями.
Старый кучер, с тонким жезлом кнута в руке, в огромных перчатках, кажется
многоголовым из-за множества воротников, нанизанных один на другой вокруг
его шеи. Вороная лошадь горячится.
- Блестит-то, как рояль! - говорит Бенуа.
В карете - баронесса. Ее не видно, занавески спущены. Но карете все
кланяются.
- Рабы, - бурчит Брисбиль. - Вы посмотрите-ка, нет, посмотрите! Стоит
только этой старой богачке показаться, как все они - посмотрите-ка! -
начинают рыть носом землю: полюбуйтесь, мол, на наши лысины и горбы.
- Она делает много добра, - вступается кто-то из присутствующих.
- Держи карман шире! - хрипит буян, размахивая руками, как будто его
кто-то держит. - А я называю это ханжеством. Вот как я это называю.
Все пожимают плечами. Жозеф Бонеас, неизменно выдержанный, улыбается.
- Богатые всегда были, - говорю я, поощренный его улыбкой. - Они
нужны.
- Понятно! - трубит Крийон. - Все это давно известно, стоит только
пошевелить мозгами. Но я вот что скажу: некоторые от зависти лопнуть
готовы. Я же не из тех, кто лопается от зависти...
Мьельвак надел шляпу на свою окаменевшую от испуга голову и идет к
двери. Жозеф Бонеас тоже поворачивается и уходит.
Вдруг Крийон кричит:
- А-а, вот и Петрарка! - и устремляется на улицу, следом за долговязой
фигурой; а та, завидев его, только шире раздвигает длинные ноги и постыдно
удирает.
- Вы подумайте, - скорчив страшную гримасу, говорит Брисбиль, когда
Крийон испаряется, - ведь этот шут - муниципальный советник! Дьявол его!..
Брисбиль весь кипит и трясется от ярости. Вот он нетвердо стоит на
ногах, уставившись глазами в пол. И крутит, и так и этак вертит, мусолит и
склеивает лохматую, уродливую папиросу.
Рыча, втянув голову в плечи и хромая в дырявых шлепанцах, как Вулкан,
кузнец бросается к горну и дергает цепь мехов. Каждый взмах мехов со
свистом выбрасывает из пасти горна, насыщенной угольной пылью, голубоватую
комету, изборожденную белым, потрескивающую и ослепительную. Кузнец бьет
молотом.
Он взбудоражен, он побагровел, он пригвожден к своему углу, как узник,
единственный в своем роде, объявивший бунт необъятности вещей.
x x x
Звонят к мессе, и мы уходим. Вдогонку нам несется брюзжание Брисбиля.
Досталось и мне. Но что мог он выдумать против меня!
На церковной площади все снова встречаются - разношерстное сборище. В
квартале, за исключением немногих рабочих, которых держат на примете, все
ходят к мессе, и мужчины и женщины: из приличия, в угоду владельцам замка,
хозяевам, либо по убеждению. К площади ведут две улицы и две дороги,
обсаженные яблонями; эти четыре пути приводят сюда и город и деревню.
Площадь по форме напоминает сердце. Как она хороша! На нее падает тень
векового дерева, под которым в старину вершили суд; вот почему его называют
"Большое дерево", хотя есть деревья и выше и ветвистее. Зимой оно черное,
как дырявый дождевой зонт; летом оно отбрасывает светлую тень, как зеленый
зонтик от солнца. Рядом с деревом - высокое распятие, давний обитатель
площади.
Площадь кишит, волнуется. Окрестные крестьяне в ситцевых колпаках без
кисточек ждут на старом углу Новой улицы, тесной кучкой, как яйца в
лукошке. Все эти люди нагружены снедью. Вот по диагонали пересекает площадь
крестьянка с огромной черной сеткой в руке; сетка топорщится, и женщина
держит ее на весу, как мясную тушу. На каменных плитах мостовой - в
силуэтах, точно нарисованных углем, и лицах, румяных, как яблоки, - видишь
лубочную картинку. Стаи ребятишек носятся и щебечут; девочки играют в
куклы, изображая матерей, мальчуганы играют в разбойников. Горожане
держатся чопорнее крестьян и в ожидании мессы благопристойно говорят о
своих делах.
А дальше - дорога; апрельское солнце вдоль линии деревьев украсило ее
кружевом тени и золота; звенят, как электрические, звонки велосипедов,
стучат колеса экипажей; сверкающая река, полотнища воды, по которым солнце
расстилает полотнища света и разбрызгивает слепящие точки. Слежу глазами за
дорогой: рядом с утрамбованным, твердым шоссе - мягкая, вспаханная земля;
многоцветные полосы, сшитые одна с другой (сукно грубошерстное и сукно
бильярдное), постепенно бледнеют в пространствах. Местами в эту цветную
карту вкраплены леса. Проселочные дороги обсажены деревьями, которые
доверчиво следуют друг за другом, а на лугах стада овец, словно игрушечные.
Знакомый, милый пейзаж. Ночью прошел дождь, и сейчас эти омытые камни,
заново отлакированные черепицы, крыши, то серые, то солнечные, блестящая
мостовая в разводах лужиц, нежно-голубое небо в облачках из папиросной
бумаги, соседняя колокольня - похожая и не похожая на нашу - между двух
зданий, желтых, как охра, тронутая коричневой краской, на лиловом бархате
дальних лесов - это акварель. Взгляд ловит видение, радостное, точно
радуга.
С площади, где чувствуешь себя свободно, как дома, входим в церковь.
Из-за чащи свечей кюре бормочет что-то - нескончаемую проповедь, -
благословляет, обнимает всех и каждого, отечески и матерински. Впереди всех
на господской скамье - маркиз де Монтийон, похожий на офицера, и его теща,
баронесса Грий, одетая, как простая дама.
Месса окончена, мужчины расходятся, женщины не торопятся, они
собираются роями, кружатся на месте. Затем эти шумливые соцветия
рассыпаются.
В полдень закрываются лавки: богатые автоматически, остальные
кустарным способом, - ставни тащит и водружает какой-нибудь молодец. И все
пустеет.
После завтрака я брожу по улицам. Дома мне скучно, но я не знаю, что
мне делать вне дома. У меня нет друга. Некого навестить: с одними я уже не
могу дружить, другие со мной еще не хотят дружить. Кафе и кабачки гудят,
звенят и утопают в табачном дыму. Я не хожу в кафе из принципа - у меня
боязнь расходов, внушенная мне моей тетей. И вот я слоняюсь бесцельно по
пустынным улицам, разверзающимся передо мной от поворота к повороту. Бьют
часы. К чему мне знать, который час? Мне нечем заполнить время.
Я иду в сторону садов богачей, спускающихся к реке. С некоторой
завистью я смотрю на вершины деревьев за оградами этих пышных парков, на
могучие ветви в уборе прошлого лета, пропыленном и старомодном.
Далеко от этих мест я встречаю Тюдора, приказчика в модном аптекарском
магазине. Он в нерешительности, он не знает, куда ему идти. Каждое
воскресенье он надевает один и тот же крахмальный воротничок, который
становится все грязнее. Поравнявшись со мной, он останавливается, как будто
убедившись, что ему незачем идти дальше. Во рту у него торчит погасшая
папироса.
Он тащится за мной. Мы молча бредем до платанов. Изредка на безлюдной
улице промелькнет силуэт. Я смотрю на молодых девушек; они на минуту
возникают на плоскости фасадов, перед закрытыми витринами - некоторые из
них прелестны, рядом с ними матери, похожие на них, как карикатуры.
Тюдор ушел, а я этого даже не заметил.
Почти все кабаки освещены, шумят. В серых сумерках крадется к ним
неодолимая толпа. Она надвигается темной тучей, она несет молнии, грозу.
x x x
И вот наконец вечер; он смягчает камень улиц.
...На берегу реки, куда я пришел в одиночестве, рассеянный, оживают
идиллии. Смутно вырисовываются фигуры: люди ищут и находят друг друга.
Появляются, исчезают пары, укрываясь от бледного света заката. Вечер
стирает краски, черты, имена прохожих.
На берегу я вижу женщину; она ждет, силуэт ее вычерчен на
жемчужно-сером поле, и кажется, что тень кругом ложится от него. Я хочу
вспомнить ее имя, но узнаю лишь ее изваянную красоту. Неподалеку от этой
одушевленной кариатиды, между черных колонн высоких деревьев с мглистыми
ветвями, словно наклеенных на последнюю полоску лазури, проходят
призрачные, тесно слитые пары. Тень укрывает их в своем храме.
Ветхая рыбачья хибарка виднеется на зеленом склоне; ниже густые
заросли тростника шуршат от течения реки; а дальше тростники редеют и
образуют концентрические круги на сверкающей и текучей поверхности воды.
Пейзаж экзотический или античный. Вне времени и пространства. Какой-то
клочок вечной земли, где два пола соединяются, облекаясь тайной.
x x x
Задумавшись, я подымаюсь к шумам и движению города.
В воскресные вечера свидания - немалая забота мужчин - менее скромны.
На мостовой, на тротуарах чувства прорываются откровеннее. Щебет голосов,
смех, слышный даже сквозь двери, крики, песни.
На улицах светло; резкий свет газовых фонарей, отблески витрин
обнажают лица. Антони проходит в кругу мужчин; они громко болтают, жадно
смотрят на нее, вытянув шеи. Она меня увидела. Позабыв о своей свите, она
призывно кудахчет. Но я смотрю в сторону, и она проходит мимо.
Когда она и ее свора исчезают, меня обдает запахом керосина. А-а!.. И
заводской ламповщик здесь! Желтый, шершавый, землистый, глаза вытаращены;
он пахнет затхлым и как будто пропитан керосином. Он - ничтожество. Его не
замечаешь, его узнаешь по запаху.
Проходят и другие женщины. Много воскресных вечеров я сам был
участником всех этих любовных занятий.
x x x
Среди этих существ, болтливых и цепляющихся друг за друга, одна
женщина стоит, как столб, и вокруг нее пусто.
Луиза Верт. Она страшна, как смертный грех; она была слишком
добродетельна в то время, когда, говорят, могла бы не быть такой. Она об
этом жалеет, и речи ее бесстыдны, как месть целомудрию. Она ищет любовника,
но всех отпугивает ее костлявое, изъеденное экземой лицо. Ребятишки
издеваются над ней; они знают, что ей нужно: откровенности взрослых
надоумили их. Какая-то малышка лет пяти щебечет, указывая на нее пальчиком:
"Она хоцет музцину".
По площади бесцельно, как сухой лист, кружится Верон; Верон при всякой
возможности увивается вокруг Антони. Весь он какой-то расхлябанный, голова
маленькая, склоненная на правый бок, лицо расплывается бесцветной улыбкой;
он живет на небольшую ренту, бездельником. Он добр и ласков и по временам
подвержен приступам жалости.
Верон и Луиза Верт замечают друг друга и уходят в разные стороны,
чтобы не встретиться. Они друг друга боятся.
А вот еще один, тоже вне любви - Жозеф Бонеас, жалкий-прежалкий,
невзирая на его высокий ум. Между опущенным полем шляпы и белым, точно жгут
полотенца, вздувшимся кашне видно испитое, желтое, унылое лицо.
Мне жаль одиноких, блуждающих в поисках - в поисках самих себя! С
сожалением смотрю я на эти суетные тени, на этих неприкаянных, бедных
прохожих.
Где я?
Перед рабочими корпусами - колоссальной плоской декорацией,
прорезанной окнами. Здесь живет Мари Тюссон; отец ее, как и я, служащий у
Гозланов, он управляет этими домами. Я пришел сюда инстинктивно, не отдавая
себе в этом отчета, едва замечая людей и вещи, отчужденный от всего.
Мари - моя двоюродная сестра, но я с ней почти не вижусь. Мы только
здороваемся, и при встречах она улыбается мне.
Прислонившись к платану, думаю о Мари. Высокая девушка, пышная и
нежная, - широкобедрая Венера в простом платье; красивые губы блестят, и
глаза тоже!
От сознания, что они близко, я волнуюсь. Я испугался бы, как в
последнюю нашу встречу, появись она передо мной, выступи из темноты ее
сияющее лицо, ее тело в шелках и рука, держащая руку сестренки.
Но она не появляется. На холодной синей декорации я вижу во втором
этаже лишь два окна, нежно обласканных светом; за одним из них, быть
может, - она. Свет этот не облекается в формы я живет в другом мире.
Я отрываю наконец глаза от здания, от этого вертикального и немого
неба, где, как звезды, сияют окна в просветах между деревьями.
В этот вечер, завершающий прожитые мною дни, я иду прямо домой.
x x x
Маленькая Антуанетт, - как это ее оставляют одну? - появляется передо
мной и протягивает ко мне руку. Она просит показать дорогу. Я веду ее.
Расспрашиваю, слушаю, нагибаюсь к ней и стараюсь идти с ней в ногу. Но она
слишком еще мала, лепечет что-то, и ничего у нее нельзя понять. Зрение у
нее такое слабое, что вечером она как слепая; я осторожно веду ее к
низенькой двери лачуги, где она живет.
На моей улице, около дома с решетчатым слуховым окном, похожим на
фонарь, стоит дядя Эйдо в неизменном капюшоне, темный и островерхий, как
этот дом.
Я его побаиваюсь. Чиста ли у него совесть? Но, даже будь он
преступником, все же он жалок; я останавливаюсь и заговариваю с ним. Он
подымает голову; под капюшоном белеет одряхлевшее лицо. Я говорю о погоде,
о близкой весне. Он слушает рассеянно, сквозь зубы роняет "да" и говорит:
- Вот уже двенадцать лет, как умерла моя жена, двенадцать лет я
одинок, двенадцать лет меня преследуют ее последние слова.
И я вижу, как жалкий маньяк, поглощенный своим непостижимым горем,
побрел дальше, и едва ли он слышит, что я с ним прощаюсь.
В глубине холодной комнаты нижнего этажа горит огонь. Мам сидит на
скамеечке у камина, освещенная пламенем пылающих углей, и, вытянув руки,
греется.
Входя, я вижу ее сутулую спину. Шея желтая, точно кость, и тонкая,
вот-вот переломится. Тетя моя задумалась и держит в руке ненужные щипцы. Я
сажусь на свое место. Молчание мое мучает Мам. Она роняет щипцы; они издают
металлическую икоту. И вот Мам начинает оживленно судачить:
- Чего-чего только здесь не насмотришься. Воскресенье всегда так
хорошо начинается, и все говорят: "А вот и я!" Незачем ездить в Париж и
даже за границу. Наш квартал - маленький мирок, построенный по образцу
других, - добавляет она, спесиво покачивая усталой головой. - Немногие
найдут, чем похвастать: у нас все людишки маленькие. Шуты они, это верно.
Но это только с виду, а в сущности, нет шутов: есть только люди, каждый
думает о самом себе, потому что каждый, мой милый, заслуживает счастья. Как
и везде, есть две породы людей: бунтари и люди приличные, так было всегда,
мой милый, и так будет всегда.
III
ВЕЧЕР И РАССВЕТ
Как раз в ту минуту, когда я старательно проверял счет Семезона, - я
помню эту подробность, - раздались незнакомые шаги, голоса, и сквозь
стеклянную дверь, не успев даже обернуться, я услышал: "Тетушка господина
Полэна очень плоха".
Фраза эта ошеломила меня. Я замер... Кто-то стоит передо мною. Дверь
хлопает от сквозного ветра.
Мы ушли вдвоем. Прибежал за мной Бенуа. Спешим. Я задыхаюсь... Рабочий
день на заводе в разгаре, навстречу нам идут равнодушные люди, они
улыбаются мне, не зная еще о случившемся.
Вечер холодный, грязный. Резкий ветер; накрапывает дождь. Идем,
шлепаем по лужам. Как загипнотизированный, я смотрю на широкие плечи Бенуа
и на пляшущие фалды его сюртука; он идет впереди меня темной дорогой, и
ветер бросает его из стороны в сторону.
Предместью нет конца; ветер свищет между редкими домами, дрожащие
кусты по обе стороны дороги бегут нам навстречу, как волны в бурю. Да, мы
не созданы для больших событий!
x x x
В комнате меня поражает гулкий треск дров в камине и жара, почти
невыносимая. От запаха эфира и камфары щиплет в горле. Знакомые люди стоят
вокруг кровати. Они оборачиваются ко мне и начинают говорить все сразу.
Я наклоняюсь, чтобы взглянуть на Мам. Она точно врезана в белизну
постели, как бы изваянной из мрамора. Лицо ее утонуло в подушке. Глаза
полузакрыты; взгляд застыл; кожа потемнела. Каждый вздох вылетает из ее
горла со свистом; и если бы не слабые содрогания гортани и губ, маленькое,
тщедушное тело ее было бы недвижимо, как кукольное. Она без чепца; седые
волосы сбились на голове хлопьями пыли.
Несколько голосов хором объясняют мне: кровоизлияние в мозг, да и
сердце, знаете ли... Она потеряла сознание, и этот непрекращающийся,
ужасный озноб! Она бредила, звала меня и вдруг стихла. Врач считает
положение безнадежным; он придет еще раз. Аббат Пио был в пять часов.
Молчание. Какая-то женщина бросает в камин, в ослепительный сноп
пламени, полено. Дерево трещит; отсветы огня преображают комнату.
x x x
Я долго смотрю на это лицо, сочетавшее в себе волнующим образом
уродство и доброту. Я хочу поймать взгляд чуть приоткрытых глаз, в которых
меркнет свет. Что-то темное исходит от нее, накладывает на нее печать,
какая-то тень изнутри искажает ее облик. Видно, что она истощена до
последней степени и живет только чудом.
Эта мученица, эта обреченная, только она заботилась обо мне в течение
двадцати лет. Двадцать лет она водила меня сначала за руку, потом стала
брать под руку; она не давала мне почувствовать моего сиротства. Тщедушная
и слабая, она была мужественнее, сильнее и лучше меня. И в это мгновение,
когда передо мною встало все прошлое, я вдруг понял, как эта старая
чародейка скрасила мое детство; и я опускаю голову, вспоминая, что она
неустанно восхищалась мной. Как она меня любила! Она еще и теперь смутно
любит меня, если в ней сохранилась хоть искра света. Что со мной станется
без нее!
Она была такая любящая, такая хлопотунья. Жизнь ее встает передо мной
в сотне мелочей. Оцепенело гляжу я на кочергу, на щипцы, на большую ложку,
на все эти предметы, которыми она орудовала, продолжая без умолку болтать;
вот они здесь, брошенные, никому не нужные.
Как во сне, встают те времена, когда она говорила, когда она кричала,
дни юности, дни весны и нарядов; и сквозь эти радужные, легкие образы
передо мной возникает ее темная рука, словно тень, упавшая на простыню.
Все смешалось в моих глазах. Я снова вижу наш сад в первые весенние
дни; наш садик, вот за этой стенкой - такой узенький, что отблески солнца
на стеклах двух окон сплошь расшивают его узорами; в нем нет ничего, кроме
нескольких растений в горшках и трех кустов крыжовника, посаженных в
незапамятные времена. Птичка, малиновка, похожая на тряпичную игрушку,
прыгает с ветки на ветку в солнечных лучах. Весь пыльный, греется на солнце
наш рыжий охотничий пес Мирлитон; он лежит, вытянувшись, словно бежит... По
воскресеньям за городом он гоняется за кроликами. Но он ни разу не поймал
ни одного кролика; он ловит только блох... Когда я отстаю, тетя моя
останавливается на дорожке, протягивает ко мне руки, наклоняется, зовет
меня, а я, мальчуган, бросаюсь к ней.
x x x
- Симон! Симон!
Передо мной женщина. Я отрываюсь от образов, ворвавшихся в комнату.
Встаю. Моя двоюродная сестра Мари.
Она протягивает мне руки. Вокруг постели мерцают свечи. И в их
горестном свете я вижу ее опечаленное и мокрое от слез лицо. (Тетя любила
ее.) Губы ее дро