Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
ы
уходишь, я ухожу, мы уходим: ambo! [оба (лат.)]
- Давай пригласим к нам в воскресенье Габриель, - предложила Моника.
- Зачем? Я тебе надоел?
- При чем тут "надоел"? Она моя подруга.
Подруга. На что ей подруга? Разве у меня есть друзья? Разве у той
женщины, что целиком и самозабвенно посвятила себя обитателям
"Хвалебного", - разве у нее были подруги? Нам было плохо или хорошо, было
жарко или холодно - только в семейном кругу. Никаких посторонних, никаких
равнодушно-тепловатых! И вот с губ моих срывается ошеломляющее признание,
хотя язык мой не успел еще отмерить положенные семь раз:
- Как тебе известно, мне хорошо только в кругу семьи.
- Вот уж действительно! - фыркает Моника.
Но хорошо может быть по-разному: в домашних шлепанцах или, скажем, с
автоматом в руках. Все дело в темпераменте. И я поспешил уточнить
лирическим тоном:
- Я говорю о моей семье... о нашей... если угодно, о той, какую мы
создадим.
- Ясно, - согласилась моя жена с той особой гримаской, появляющейся на
лице человека, который уже растрогался, но еще боится, что его чувства не
найдут отклика в собеседнике. Потом, хрустя пальцами, она добавила: -
Давай не будем торопиться покупать столовый гарнитур. Зачем нам столько
пустых стульев?
Но вот один палец хрустнул громче остальных, Моника взорвалась:
- До чего же ты все-таки требовательный! Все или ничего, ты и я, только
мы двое... ты мне все уши прожужжал своими требованиями! С такой
молодостью, как твоя, человек должен стремиться к бесхитростному счастью.
Да нет же, совсем наоборот! Но как ей это втолковать? Поймет ли она,
что я привык ко всему чрезмерному, исключительному? Когда нас захватывало
это... это устаревшее... это скандальное чувство... мы вовсе не
переставали интересоваться друг другом. Пронзительно, страстно одержимые -
вот какие мы. И притом предельно внимательные.
- Значит, ты предпочла бы безмятежное счастье?
- Вот уж нет! - Губы Моники снова кривит гримаска, но тут же исчезает,
чудесно преображенная улыбкой.
Еще мед. Этот мед мало-помалу засасывает меня, обволакивает мою ярость
куда полнее, чем это удавалось сделать желчи Психиморы и слюням Поль. Ни
принуждение, ни доводы разума не могут образумить воинствующего: если он
падет, то лишь от ударов сердца. Но этой благодатью была наделена только
Моника, она одна. Напрасно я в свое время боялся стать пошлым, боялся
расслабнуть: цветок и сталь могут остаться голубыми в одной и той же руке.
Проповедующие безоговорочную верность своим женам без труда от нее
отрекаются, а солдафоны легко впадают в сентиментальность. Мы созданы не
из одного куска, и еще долго наши гневные вспышки будут сопутствовать
нашим радостям; единственная услуга, которую вторые могут оказать первым,
- это занять нас собою, отвлечь наше внимание.
Я редко думал о "Хвалебном", но его атмосфера - в силу контраста -
становилась мне с каждым днем все противнее. Запасной путь ненависти - это
презрение (и оно в сотни раз мучительнее для такой, как Психимора).
Я медленно - очень медленно! - шел по этому пути, лишь смутно провидя
новую форму реванша. Во всяком случае, будучи уверен, что не обедняю свое
"я", а обогащаю его. Удивляясь тому, что открыл в любви (на сей раз для
определения я вправе прибегнуть к этому слову) иную форму познавания.
По-глупому гордясь своим открытием, которое другие делают еще в
младенчестве, я радовался, что ничуть не обязан этим материнскому молоку,
черпал в этой чести неуемное веселье и живость, таившуюся целых пять лет
под спудом нерешительности.
Нет, наши споры не шли в счет. Все это мелочи. День ото дня становилось
все яснее: мой тайный страх увидеть, что мадам Резо-младшая играет при мне
роль мадам Резо-старшей, ни на чем не основан. Внушения Моники всегда
будут не замаскированными приказами, а просьбами: я очень люблю, когда
меня просят, но, право, ненавижу, когда меня умоляют. Моника умеет
относиться к мужу с уважением и не посягает на его прерогативы! Она готова
в любую минуту отречься от прежних своих авторитетов и признать
авторитетом меня, колонизатора: и все чаще "как говорила тетя" сменяется
"как ты говоришь"...
28
- Я хочу тебе сообщить одну важную вещь, - прощебетала Моника. - Только
сначала прочти письмо... А сегодня уже три месяца, - добавила она, вручая
мне конверт.
Марка была проштемпелевана, и на ней стояла дата 16 апреля 1937 года.
Значит, мы были женаты уже три месяца. Мне не нравится эта бухгалтерия,
которую усердно, с молодым пылом ведет моя супруга, подбивая итоги каждый
месяц. Но это лучше, чем твердить "еще девяносто дней на казенном пайке",
по-мышиному отгрызая день за днем будущее; ретроспективный подсчет
применим только к радостям.
- "Морской флот", - добавила Моника. - Значит, от твоего брата.
Моника никогда не вскрывает моих писем - даже жалко, я бы не прочь
посмотреть! Но зато она, быстроглазая, взяла себе в привычку стоять рядом
со мной, наморщив любопытный носик, и живо поводить головкой справа
налево, как кошка, поджидающая у норки мышь.
И действительно, послание было от Фреда. Только он один выводит такие
каракули, и буква "ж" характерна у него отсутствием полагающейся черточки.
Письмо от Фреда, черт побери! От Фреда, который через несколько дней будет
свободен и, очевидно, намерен свалиться нам на голову. У меня нет ни
малейшей охоты восстанавливать с ним родственные отношения, как, впрочем,
и со всеми другими членами нашего семейства. Ничего о них не слышать,
развязаться с ними раз навсегда - вот чего я хочу, и хочу почти искренне.
Сердито насупившись, я взял жирный кухонный нож и одним махом вскрыл
конверт с такой силой, что хватило бы на настоящее харакири. На листке
бумаги в клеточку (такая бумага продается в пачках дюжинами) во всех
направлениях извивалось двадцать голубоватых строчек. На пятой нож выпал у
меня из рук, и я пробормотал:
- Только не так!
- Что случилось? - спросила Моника, тревожно глядя на мои стиснутые
челюсти. - О чем это ты?
Но я молчал, я пока уточнял про себя свою мысль... Нет, я вовсе не
таким способом хотел отделаться от своих. За исключением "ее", да и то не
наверное. Мне вдруг представилась спальня родителей, две стоявшие рядом
кровати, широкое одеяло на волчьем меху. Следовало бы... следовало бы
пощадить одну из этих кроватей, ту, что стоит слева. Внутренне заледенев,
я кончил письмо и протянул его Монике, которая прочла вполголоса:
"Шербур, 14-4-37.
Дорогой Жан, я получил весточку от Марселя. Папа, у которого было уж
два приступа уремии - первый полгода назад, а второй вскоре после твоей
свадьбы, - снова заболел, и на этот раз очень серьезно. Раз Марсель мне
пишет, значит, папа безнадежен. Возможно, сейчас он уже умер. Меня
отпустят только 20-го. Иначе я немедленно поехал бы в "Хвалебное".
Несмотря на заговор молчания, думаю, что не ошибусь, сообщив тебе, что с
наследством нас ждут различные сюрпризы: старуха начисто ограбила нас в
свою пользу и в пользу Марселя.
Думаю, что ты не в курсе дела: они решили тебя игнорировать, за
исключением тех случаев, когда твое присутствие необходимо для различных
формальностей. Если папа скончался, очевидно, нас с тобой скоро постигнет
одинаковая участь. Нам нужно объединиться.
До скорого. Жму лапу. Фред".
Я даже не пошевелился, когда Моника с отвращением швырнула письмо на
стол.
- До чего же противный твой брат! Плевать ему на смерть отца. Он одного
боится - как бы его не обошли с наследством. Но твой отец еще не умер:
тебя известили бы телеграммой.
- Ни за что не известили бы. Даже Фреду сообщили с запозданием. С
умышленным запозданием.
Серые глаза уставились на меня, потом испуганно померкли. Сколько ни
объясняй постороннему, чем дышат в нашей семье, только конкретный пример
может окончательно его убедить. А я, не имея еще никаких доказательств,
знал, что Фред не ошибся. Через два дня после похорон отца я получу
извещение большого формата с черной каемкой сантиметров примерно в пять и
под этим извещением сорок персон поставят свои подписи, укажут чины и
звания в порядке степени родства и лишь затем с глубоким прискорбием
сообщат о непоправимой потере, понесенной ими в лице Жака Резо, почетного
судьи, награжденного знаком отличия по министерству народного просвещения,
кавалера ордена святого Георгия, принявшего христианскую кончину на
шестьдесят втором году жизни после соборования и миропомазания. Меня
пригласят на похороны, когда погребальные свечи уже давным-давно погаснут,
а святая вода успеет испариться. И по всему Кранэ разнесут суровый
приговор: "Бессовестные! Даже на похороны отца не приехали". А в наше
отсутствие исчезнут все бумаги, ценности и побрякушки. И если мысль об
этом будила у Фреда гнусные чувства, у меня она развивалась в ином
направлении: я охотно отказался бы от своей доли наследства, лишь бы
спасти имение, как в свое время сделали братья и сестры в отношении моего
отца, но я так же охотно разорил бы нашу семейку, чтобы ей не повадно было
впредь обходиться без моего согласия.
- До чего же все это гнусно! - жалобно твердила Моника. - Неужели же вы
ничего и никого не уважаете? Ведь он же умер... Что ты решил делать?
- Есть только одна возможность: позвонить в Соледо мэру. От консьержки
нельзя звонить по междугородному, сбегаю на почту.
Я отлично видел, что мое хладнокровие пугает Монику. Но это было
сильнее меня, я должен был хранить равнодушный вид, должен был выйти,
печатая шаг, фыркая, как лошадь, запряженная в катафалк.
Резо знают, как нужно держаться в подобных обстоятельствах. Мы, Резо,
стойкие, мы придерживаемся великой традиции, согласно которой идем за
гробом с сухими глазами и нанимаем плакальщиц. Мы - говорю я, ибо Рохля не
в счет, и, как ни скандально может это показаться, я теперь почти
первенец, почти глава семьи. Спокойно закроем за собой дверь, не спеша
сойдем с лестницы, а главное, навсегда утаим, что, завернув за угол, мы
тут же бросимся бежать опрометью.
Домой я вернулся через полчаса. Я вошел в квартиру неслышно, как мышь,
как будто в комнате и впрямь лежал покойник. Приличия требуют, чтобы люди
ходили на цыпочках, словно боясь разбудить труп. Ничего не объяснив
Монике, я подошел к шкафу, достал черный галстук и стал его повязывать.
Рефлекс вполне в духе Резо, которые превыше всего чтут форму. И мой
собственный рефлекс: я люблю жест. Моника, прикорнувшая в уголке дивана,
холодно следила за мной.
- Умер? - спросила она, и голос ее дрогнул.
Надо открыть рот и начать говорить, хотя мои зубы наподобие соломорезки
дробили фразу на маленькие частицы:
- Умер и похоронен... Похоронен сегодня утром в Сегре. Не понимаю,
почему в Сегре: ведь фамильный склеп находится в Соледо. Мне удалось
связаться с секретарем мэрии. Он хихикал. Посмел мне сказать: "Можете
обратиться к нотариусу!" Ах, сволочь!
Слова эти сопровождало какое-то рычание, над которым я был не властен и
которое можно было истолковать на сотню ладов. Должно быть, Моника
истолковала его к моей чести, потому что выражение ее лица изменилось.
Интуиция, эта пресловутая интуиция, которую приписывают женщинам и которая
действительно говорит в них, когда они вас любят или ненавидят (моя мать
достигала в этом деле чуть ли не гениальности), шепнула Монике на ушко
благоразумный совет. Она не бросилась мне на шею с рыданием, брызгая
слюной при каждом очередном "увы!". Она потихоньку сняла свой шерстяной
жакетик (он был красного цвета). И вот ее губы полуоткрылись, и, умеряя
голос, она сказала специально для меня:
- Я тоже когда огорчаюсь, то злюсь.
Я не поверил ни слову, но, когда видишь, что твои несчастия разделяют,
легче их переносишь. Да, я огорчаюсь по-злому, согласен, но раз у меня
злое горе, значит, оно есть. В общем, нечего размазывать: у меня горе. Мое
горе, как и моя любовь, существует вопреки моей воле, вопреки моему
сознанию. Я оплакивал то, чего уже нет, ту капельку тепла, которую
остудила эта смерть, ту боязливую доброту, которая неизменно отступала,
прикрываясь бессильной пышностью его усов. О мой отец! Если все наши
воспоминания разнести сейчас по графам прибылей и убытков, если для того,
чтобы установить ваш актив иным способом, чем у нотариуса, я сделаю
переучет вашим привязанностям, которые не что иное, как постоянная рента,
отданная в пользование ближним... о мой отец, каким же вы окажетесь в
таком случае бедняком! Скорее уж многострадальный Иов, чем многодумный
простофиля! И если вас удовлетворяли, если вас утешали ваши мухи,
приколотые тончайшими булавочками или наклонные наискось на кусочки
сердцевины бузины, ваши генеалогические изыскания, истребление куропаток,
ваши торжественные приемы, прославляемые во всем Кранэ, - до чего же вы
мне тогда непонятны! Я не упрекаю вас за то, что вы, в роли главы семьи,
были смехотворно нелепы, были самцом странного насекомого-богомола,
которого пожирает самка, - я упрекаю вас за то, что вы были таким отцом,
каким бывают крестные, упрекаю за то, что вы были всего-навсего моим
ближайшим предком. Конечно, я жалею о вашей смерти, ибо любой траур
подсекает наши корни. Я жалею вас, как побежденная страна жалеет
бесплодный край, кусочек пустыни, аннексированный неприятелем. У вас были
свои оазисы... Помните период междуцарствия, когда вы были возведены в чин
"наместника" вашего собственного королевства? Помните ваши прогулки к
мосту, поездку на Юг, ваши тремоло перед гобеленом "Амур и Психея"? Я-то
помню. Вы не были злым. Вам просто не повезло. Вы нарвались на амазонку и
на этого непреклонного отпрыска плювиньекских кровей, на вашего младшего
сына. Удалитесь же, отец, уйдите на цыпочках! Вы будете не более
отсутствующим, чем были при жизни, но вы и не будете больше ни за что в
ответе, и особенно за это ваше отсутствие. Если я сердился на вас, то
теперь я буду сердиться меньше. Я вас не забуду. О, конечно, я не буду
каждый день благоговейно перетряхивать память о вас, но я предлагаю вам
нечто большее, чем заупокойную мессу и золотую рамку в ледяном коридоре
"Хвалебного".
- Милый, - воскликнула Моника, - я же знала, что ты не из мрамора.
Очевидно, это бросается в глаза. Ну и пусть! Я встрепенулся и попытался
отвлечь от себя внимание Моники:
- А какую важную вещь ты хотела мне сказать?
- Боже мой, - проговорила жена, отворачиваясь, - это письмо все
испортило.
Она вытащила носовой платок, сложила его вчетверо, аккуратно
расправила: у Моники это признак глубокого смущения. Обострившиеся черты
лица, лиловатый оттенок век, отяжелевшие груди под блузкой уже давно
сказали мне все и пробудили во мне смутную радость, которая предпочла не
обнаруживать себя. Не подобает, особенно в такой день, пренебрегать
обычаем нашего клана: тот, кто знает, должен притворяться незнающим, ибо
только официальное подтверждение имеет цену. Наконец Моника решилась, и с
губ ее срывается завуалированное признание:
- Одно поколение уходит, - шепчет она. - Приходит другое.
29
Ни извещения. Ни Фреда. Никаких новостей в течение двух месяцев!
Наконец пришло приглашение от нотариуса, где он рекомендовал мне дать ему
доверенность, чтобы представлять мои интересы. Но это предложение мне не
улыбалось: я сам прекрасно мог себя представлять и настолько не боялся
предстать перед своей родней, что не колеблясь решил взять с собой Монику.
Мы просто в качестве предосторожности побывали в красильне. Любой
недоброжелатель, приглядевшись поближе, мог бы не без основания заявить,
что мы недотянули по части траура. Только новый черный цвет имеет
по-настоящему траурный вид: перекрашенная в черное ткань приобретает
какой-то неопределенный оттенок. Не думаю также, что у нас был достаточно
подавленный вид и достаточно траурные чулки и обувь.
Хотя легкая волна крепа (очень тоненького крепдешина - так сказать,
малый траур) заменила собой волну белого тюля, в котором Моника щеголяла
всего пять месяцев назад, поездка всегда развлечение, и данное путешествие
стало эрзацем нашего свадебного. Моя жена - истая дочь Восточной Франции -
после Ле-Мана не отходила от окна вагона, она дивилась живым изгородям,
смыкавшимся все теснее и теснее. В Сабле у нас была одна пересадка, вторая
в Сегре, и, наконец, узкоколейка доставила нас на вокзал в Соледо,
отстоявший на километр от нашего поместья.
- Со-ле-до, - пропел единственный железнодорожный служащий, упирая на
"о", как оно принято в нашем дождливом крае, и с удовлетворенным видом
взмахнул красным флажком.
Он еще сворачивал свой флажок, а мы уже спрыгнули на платформу, где как
звезды сверкали одуванчики, и паровоз, выпустив струю серого дыма, понесся
к станции Шазе. Со мной железнодорожник не поздоровался: некогда он был
единственным избирателем в Соледо, решившимся не подать свой голос за
маркиза Лэндинье, и единственный послал своих ребятишек в светскую, а не в
церковную школу. Но за нами уже захлопнулась с железным лязгом калитка.
Бокаж, моя родина! Воздух и трава так по-родственному смешались между
собой, что первый казался зеленым, а вторая трепещущей. Склоны дороги
горбились под тяжестью колючего кустарника и головастых дубов, обкорнанных
неумелой рукой. Дорога в Круа-Рабо шла между живыми изгородями; колеи,
глубокие, как рвы, были до краев наполнены жирно поблескивающей водой, где
рыжели капустные кочерыжки. А вот и хрупкий фарфор шиповника, плоды
которого нынче осенью снабдят местную детвору неистощимым запасом
"чесательного порошка". Вот ядовитая желтизна рапса, каменные дубы,
покрытые лишайником, мелкорослые коровенки, которые делят с сороками честь
быть раскрашенными в черный цвет сутаны и белый шлагбаума. Вот Омэ, охотно
предоставляющая свою мутную воду в распоряжение прачек и их вальков. Вот
Соледо и его колокольня, которая вяжет серую шерсть облаков. На
треугольной площади подрагивает под ветром листва одиннадцати лип - я
недосчитался двенадцатой. Бакалейная лавка, кафе "Золотой шар", кузнец,
каретник, сельская почта, церковный дом; и повсюду шевелятся раздвинутые
на целый сантиметр занавески. Единственный признак жизни в этих низких
лачугах. Как и полагается, нотариус Сен-Жермен живет в домике повыше, чуть
в стороне, на надлежащем расстоянии от галок, от грохота наковален, от
школы с ее шумными переменами и смрада жженого рога.
Сопровождаемый своим клерком, нотариус самолично открыл нам дверь. Он
был из породы орешников, тоненький и до того хлипкий, что при малейшем
сквозняке весь начинал как-то трепыхаться, а его огромные плоские кисти
похожи были на самые настоящие листья, и соединялись они с руками при
помощи жиденьких, как черешки, запястий. Головы вроде как и вовсе не было:
она вся свелась к глазам, тоже неопределенно-орехового цвета, в кольце
подергивающихся век. Он, этот невесомый законник, прошел впереди нас,
проскользнул между обитых войлоком дверей и, отослав клерка, предложил нам
сесть на красные бархатные стулья. А сам остался стоять вдали от
письменного стола, покачиваясь от собственного дыхания и клонясь долу под
грузом сочувствия.
- Прежде всего разрешите мне, мсье и мадам, сказать, что я вполне
разделяю...