Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
я есть, товарищи, до серых коней охотник и
положил на них силы, в малом количестве оставшиеся мне от
империалистической и гражданской войны, и таковые жеребцы чувствуют мою
руку, и я также могу чувствовать его бессловесную нужду и что ему
требуется, но несправедливая вороная кобылица мне без надобности, я не
могу ее чувствовать и не могу ее переносить, что все товарищи могут
подтвердить, как бы не дошло до беды. И вот партия не может мне
возворотить, согласно резолюции, мое кровное, то я не имею выхода как
писать это заявление со слезами, которые не подобают бойцу, но текут
бесперечь и секут сердце, засекая сердце в кровь..."
Вот это и еще много другого было написано в заявлении Хлебникова. Он
писал его целый день, и оно было очень длинно. Мы с военкомом бились над
ним с час и разобрали до конца.
- Вот и дурак, - сказал военком, разрывая бумагу, - приходи после
ужина, будешь иметь беседу со мной.
- Не надо мне твоей беседы, - ответил Хлебников, вздрагивая, - проиграл
ты меня, военком.
Он стоял, сложив руки по швам, дрожал, не сходя с места, и озирался по
сторонам, как будто примериваясь, по какой дороге бежать. Военком подошел
к нему вплотную, но не доглядел. Хлебников рванулся и побежал изо всех
сил.
- Проиграл! - закричал он дико, влез на пень и стал обрывать на себе
куртку и царапать грудь.
- Бей, Савицкий, - закричал он, падая на землю, - бей враз!
Мы потащили его в палатку, казаки нам помогли. Мы вскипятили ему чай и
набили папирос. Он курил и все дрожал. И только к вечеру успокоился наш
командир. Он не заговаривал больше о сумасбродном своем заявлении, но
через неделю поехал в Ровно, освидетельствовался во врачебной комиссии и
был демобилизован как инвалид, имеющий шесть поранений.
Так лишились мы Хлебникова. Я был этим опечален, потому что Хлебников
был тихий человек, похожий на меня характером. У него одного в эскадроне
был самовар. В дни затишья мы пили с ним горячий чай. Нас потрясали
одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг,
по которому ходят женщины и кони.
КОНКИН
Крошили мы шляхту по-за Белой Церковью. Крошили вдосталь, аж деревья
гнулись. Я с утра отметину получил, но выкомаривал ничего себе, подходяще.
Денек, помню, к вечеру пригибался. От комбрига я отбился, пролетариату
всего казачишек пяток за мной увязалось. Кругом в обнимку рубаются, как
поп с попадьей, юшка из меня помаленьку капает, конь мой передом
мочится... Одним словом - два слова.
Вынеслись мы со Спирькой Забутым подальше от леска, глядим - подходящая
арифметика... Сажнях в трехстах, ну не более, не то штаб пылит, не то
обоз. Штаб - хорошо, обоз - того лучше. Барахло у ребятишек пооборвалось,
рубашонки такие, что половой зрелости не достигают.
- Забутый, - говорю я Спирьке, - мать твою и так, и этак, и всяко,
предоставляю тебе слово, как записавшемуся оратору, - ведь это штаб ихний
уходит...
- Свободная вещь, что штаб, - говорит Спирька, - но только - нас двое,
а их восемь...
- Дуй ветер, Спирька, - говорю, - все равно я им ризы испачкаю...
Помрем за кислый огурец и мировую революцию...
И пустились. Было их восемь сабель. Двоих сняли мы винтами на корню.
Третьего, вижу, Спирька ведет в штаб Духонина для проверки документов. А я
в туза целюсь. Малиновый, ребята, туз, при цепке и золотых часах. Прижал я
его к хуторку. Хуторок там был весь в яблоне и вишне. Конь под моим тузом
как купцова дочка, но пристал. Бросает тогда пан генерал поводья,
примеряется ко мне маузером и делает мне в ноге дырку.
"Ладно, - думаю, - будешь моя, раскинешь ноги..."
Нажал я колеса и вкладываю в коника два заряда. Жалко было жеребца.
Большевичек был жеребец, чистый большевичек. Сам рыжий, как монета, хвост
пулей, нога струной. Думал - живую Ленину свезу, ан не вышло. Ликвидировал
я эту лошадку. Рухнула она, как невеста, и туз мой с седла снялся.
Подорвал он в сторону, потом еще разок обернулся и еще один сквозняк мне в
фигуре сделал. Имею я, значит, при себе три отличия в делах против
неприятеля.
"Иисусе, - думаю, - он, чего доброго, убьет меня нечаянным порядком..."
Подскакал я к нему, а он уже шашку выхватил, и по щекам его слезы
текут, белые слезы, человечье молоко.
- Даешь орден Красного Знамени! - кричу. - Сдавайся, ясновельможный,
покуда я жив!..
- Не могу, пан, - отвечает старик, - ты зарежешь меня...
А тут Спиридон передо мной, как лист перед травой. Личность его в мыле,
глаза от морды на нитках висят.
- Вася, - кричит он мне, - страсть сказать, сколько я людей кончил! А
ведь это генерал у тебя, на нем шитье, мне желательно его кончить.
- Иди к турку, - говорю я Забутому и серчаю, - мне шитье его крови
стоит.
И кобылой моей загоняю я генерала в клуню, сено там было или так.
Тишина там была, темнота, прохлада.
- Пан, - говорю, - утихомирь свою старость, сдайся мне за ради бога, и
мы отдохнем с тобой, пан...
А он дышит у стенки грудью и трет лоб красным пальцем.
- Не моге, - говорит, - ты зарежешь меня, только Буденному отдам я мою
саблю...
Буденного ему подавай. Эх, горе ты мое! И вижу - пропадает старый.
- Пан, - кричу я и плачу и зубами скрегочу, - слово пролетария, я сам
высший начальник. Ты шитья на мне не ищи, а титул есть. Титул, вон он -
музыкальный эксцентрик и салонный чревовещатель из города Нижнего...
Нижний город на Волге-реке...
И бес меня взмыл. Генеральские глаза передо мной, как фонари, мигнули.
Красное море передо мной открылось. Обида солью вошла мне в рану, потому,
вижу, не верит мне дед. Замкнул я тогда рот, ребята, поджал брюхо, взял
воздух и понес по старинке, по-нашенскому, по-бойцовски, по-нижегородски и
доказал шляхте мое чревовещание.
Побелел тут старик, взялся за сердце и сел на землю.
- Веришь теперь Ваське-эксцентрику, третьей непобедимой кавбригады
комиссару?..
- Комиссар? - кричит он.
- Комиссар, - говорю я.
- Коммунист? - кричит он.
- Коммунист, - говорю я.
- В смертельный мой час, - кричит он, - в последнее мое воздыхание
скажи мне, друг мой казак, - коммунист ты или врешь?
- Коммунист, - говорю.
Садится тут мой дед на землю, целует какую-то ладанку, ломает надвое
саблю и зажигает две плошки в своих глазах, два фонаря над темной степью.
- Прости, - говорит, - не могу сдаться коммунисту, - и здоровается со
мной за руку. - Прости, - говорит, - и руби меня по-солдатски...
Эту историю со всегдашним своим шутовством рассказал нам однажды на
привале Конкин, политический комиссар N...ской кавбригады и троекратный
кавалер ордена Красного Знамени.
- И до чего же ты, Васька, с паном договорился?
- Договоришься ли с ним?.. Гоноровый выдался. Покланялся я ему еще, а
он упирается. Бумаги мы тогда у него взяли, какие были, маузер взяли,
седелка его, чудака, и по сей час подо мной. А потом, вижу, каплет из меня
все сильней, ужасный сон на меня нападает, сапоги мои полны крови, не до
него...
- Облегчили, значит, старика?
- Был грех.
БЕРЕСТЕЧКО
Мы делали переход из Хотина в Берестечко. Бойцы дремали в высоких
седлах. Песня журчала, как пересыхающий ручей. Чудовищные трупы валялись
на тысячелетних курганах. Мужики в белых рубахах ломали шапки перед нами.
Бурка начдива Павличенки веяла над штабом, как мрачный флаг. Пуховый
башлык его был перекинут через бурку, кривая сабля лежала сбоку.
Мы проехали казачьи курганы и вышку Богдана Хмельницкого. Из-за
могильного камня выполз дед с бандурой и детским голосом спел про былую
казачью славу. Мы прослушали песню молча, потом развернули штандарты и под
звуки гремящего марша ворвались в Берестечко. Жители заложили ставни
железными палками, и тишина, полновластная тишина взошла на местечковый
свой трон.
Квартира мне попалась у рыжей вдовы, пропахшей вдовьим горем. Я умылся
с дороги и вышел на улицу. На столбах висели об®явления о том, что
военкомдив Виноградов прочтет вечером доклад о Втором конгрессе
Коминтерна. Прямо перед моими окнами несколько казаков расстреливали за
шпионаж старого еврея с серебряной бородой. Старик взвизгивал и вырывался.
Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя под
мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и
осторожно зарезал старика, не забрызгавшись. Потом он стукнул в закрытую
раму.
- Если кто интересуется, - сказал он, - нехай приберет. Это свободно...
И казаки завернули за угол. Я пошел за ними следом и стал бродить по
Берестечку. Больше всего здесь евреев, а на окраинах расселились русские
мещане-кожевники. Они живут чисто, в белых домиках за зелеными ставнями.
Вместо водки мещане пьют пиво или мед, разводят табак в палисадничках и
курят его из длинных гнутых чубуков, как галицийские крестьяне.
Соседство трех племен, деятельных и деловитых, разбудило в них упрямое
трудолюбие, свойственное иногда русскому человеку, когда он еще не
обовшивел, не отчаялся и не упился.
Быт выветрился в Берестечке, а он был прочен здесь. Отростки, которым
перевалило за три столетия, все еще зеленели на Волыни теплой гнилью
старины. Евреи связывали здесь нитями наживы русского мужика с польским
паном, чешского колониста с лодзинской фабрикой. Это были контрабандисты,
лучшие на границе, и почти всегда воители за веру. Хасидизм держал в
удушливом плену это суетливое население из корчмарей, разносчиков и
маклеров. Мальчики в капотиках все еще топтали вековую дорогую хасидскому
хедеру, и старухи по-прежнему возили невесток к цадику с яростной мольбой
о плодородии.
Евреи живут здесь в просторных домах, вымазанных белой или
водянисто-голубой краской. Традиционное убожество этой архитектуры
насчитывает столетия. За домом тянется сарай в два, иногда в три этажа. В
нем никогда не бывает солнца. Сараи эти, неописуемо мрачные, заменяют наши
дворы. Потайные ходы ведут в подвалы и конюшни. Во время войны в этих
катакомбах спасаются от пуль и грабежей. Здесь скопляются за много дней
человечьи отбросы и навоз скотины. Уныние и ужас заполняют катакомбы едкой
вонью и протухшей кислотой испражнений.
Берестечко нерушимо воняет и до сих пор, от всех людей несет запахом
гнилой селедки. Местечко смердит в ожидании новой эры, и вместо людей по
нему ходят слинявшие схемы пограничных несчастий. Они надоели мне к концу
дня, я ушел за городскую черту, поднялся в гору и проник в опустошенный
замок графов Рациборских, недавних владетелей Берестечка.
Спокойствие заката сделало траву у замка голубой. Над прудом взошла
луна, зеленая, как ящерица. Из окна мне видно поместье графов Рациборских
- луга и плантации из хмеля, скрытые муаровыми лентами сумерек.
В замке жила раньше помешанная девяностолетняя графиня с сыном. Она
досаждала сыну за то, что он не дал наследников угасающему роду, и -
мужики рассказывали мне - графиня била сына кучерским кнутом.
Внизу на площадке собрался митинг. Пришли крестьяне, евреи и кожевники
из предместья. Над ними разгорелся восторженный голос Виноградова и звон
его шпор. Он говорил о Втором конгрессе Коминтерна, а я бродил вдоль стен,
где нимфы с выколотыми глазами водят старинный хоровод. Потом в углу, на
затоптанном полу я нашел обрывок пожелтевшего письма. На нем вылинявшими
чернилами было написано:
"Berestetchko, 1820. Paul, mon bien aime, on dit que l'empereur
Napoleon est mort, est-ce vrai? Moi, je me sens bien, les couches ont ete
faciles, notre petit heros acheve sept semaines..." ["Берестечко, 1820.
Поль, мой любимый, говорят, что император Наполеон умер, правда ли это? Я
чувствую себя хорошо, роды были легкие, нашему маленькому герою
исполняется семь недель" (фр.)].
Внизу не умолкает голос военкомдива. Он страстно убеждает озадаченных
мещан и обворованных евреев:
- Вы - власть. Все, что здесь, - ваше. Нет панов. Приступаю к выборам
Ревкома...
СОЛЬ
"Дорогой товарищ редактор. Хочу описать вам за несознательность женщин,
которые нам вредные. Надеются на вас, что вы, об®езжая гражданские фронты;
которые брали под заметку, не миновали закоренелую станцию Фастов,
находящуюся за тридевять земель, в некотором государстве, на неведомом
пространстве, я там, конешно, был, самогон-пиво пил, усы обмочил, в рот не
заскочило. Про эту вышеизложенную станцию есть много кой-чего писать, но
как говорится в нашем простом быту, - господнего дерьма не перетаскать.
Поэтому опишу вам только за то, что мои глаза собственноручно видели.
Была тихая, славная ночка семь ден тому назад, когда наш заслуженный
поезд Конармии остановился там, груженный бойцами. Все мы горели
способствовать общему делу и имели направление на Бердичев. Но только
замечаем, что поезд наш никак не отваливает, Гаврилка наш не курит, и
бойцы стали сомневаться, переговариваясь между собой, - в чем тут
остановка? И действительно, остановка для общего дела вышла громадная по
случаю того, что мешочники, эти злые враги, среди которых находилась также
несметная сила женского полу, нахальным образом поступали с
железнодорожной властью. Безбоязненно ухватились они за поручни, эти злые
враги, на рысях пробегали по железным крышам, коловоротили, мутили, и в
каждых руках фигурировала небезызвестная соль, доходя до пяти пудов в
мешке. Но недолго длилось торжество капитала мешочников. Инициатива
бойцов, повылазивших из вагона, дала возможность поруганной власти
железнодорожников вздохнуть грудью. Один только женский пол со своими
торбами остался в окрестностях. Имея сожаление, бойцы которых женщин
посадили по теплушкам, а которых не посадили. Так же и в нашем вагоне
второго взвода оказались налицо две девицы, а пробивши первый звонок,
подходит к нам представительная женщина с дитем, говоря:
- Пустите меня, любезные казачки, всю войну я страдаю по вокзалам с
грудным дитем на руках и теперь хочу иметь свидание с мужем, но по причине
железной дороги ехать никак невозможно, неужели я у вас, казачки, не
заслужила?
- Между прочим, женщина, - говорю я ей, - какое будет согласие у
взвода, такая получится ваша судьба. - И, обратившись к взводу, я им
доказываю, что представительная женщина просится ехать к мужу на место
назначения и дите действительно при ней находится и какое будет ваше
согласие - пускать ее или нет?
- Пускай ее, - кричат ребята, - опосля нас она и мужа не захочет!..
- Нет, - говорю я ребятам довольно вежливо, - кланяюсь вам, взвод, но
только удивляет меня слышать от вас такую жеребятину. Вспомните, взвод,
вашу жизнь и как вы сами были детями при ваших матерях, и получается вроде
того, что не годится так говорить...
И казаки, проговоривши между собой, какой он, стало быть, Балмашев,
убедительный, начали пускать женщину в вагон, и она с благодарностью
лезет. И кажный, раскипятившись моей правдой, подсаживает ее, говоря
наперебой:
- Садитесь, женщина, в куток, ласкайте ваше дите, как водится с
матерями, никто вас в кутке не тронет, и приедете вы, нетронутая, к вашему
мужу, как это вам желательно, и надеемся на вашу совесть, что вы вырастите
нам смену, потому что старое старится, а молодняка, видать, мало. Горя мы
видели, женщина, и на действительной и на сверхсрочной, голодом нас
давнуло, холодом обожгло. А вы сидите здесь, женщина, без сомнения...
И пробивши третий звонок, поезд двинулся. И славная ночка раскинулась
шатром. И в том шатре были звезды-каганцы. И бойцы вспоминали кубанскую
ночь и зеленую кубанскую звезду. И думка пролетела, как птица. А колеса
тарахтят, тарахтят...
По прошествии времени, когда ночь сменилась со своего поста и красные
барабанщики заиграли зорю на своих красных барабанах, тогда подступили ко
мне казаки, видя, что я сижу без сна и скучаю до последнего.
- Балмашев, - говорят мне казаки, - отчего ты ужасно скучный и сидишь
без сна?
- Низко кланяюсь вам, бойцы, и прошу маленького прощения, но только
дозвольте мне переговорить с этой гражданкой пару слов...
И, задрожав всем корпусом, я поднимаюсь со своей лежанки, от которой
сон бежал, как волк от своры злодейских псов, и подхожу до нее, и беру у
нее с рук дите, и рву с него пеленки, и вижу по-за пеленками добрый
пудовик соли.
- Вот антиресное дите, товарищи, которое титек не просит, на подол не
мочится и людей со сна не беспокоит...
- Простите, любезные казачки, - встревает женщина в наш разговор очень
хладнокровно, - не я обманула, лихо мое обмануло...
- Балмашев простит твоему лиху, - отвечаю я женщине, - Балмашеву оно
немногого стоит, Балмашев за что купил, за то и продает. Но оборотись к
казакам, женщина, которые тебя возвысили как трудящуюся мать в республике.
Оборотись на этих двух девиц, которые плачут в настоящее время, как
пострадавшие от нас этой ночью. Оборотись на жен наших на пшеничной
Кубани, которые исходят женской силой без мужей, и те, тоже самое
одинокие, по злой неволе насильничают проходящих в их жизни девушек... А
тебя не трогали, хотя тебя, неподобную, только и трогать. Оборотись на
Расею, задавленную болью...
А она мне:
- Я соли своей решилась, я правды не боюсь. Вы за Расею не думаете, вы
жидов Ленина и Троцкого спасаете...
- За жидов сейчас разговора нет, вредная гражданка. Жиды сюда не
касаются. Между прочим, за Ленина не скажу, но Троцкий есть отчаянный сын
тамбовского губернатора и вступился, хотя другого звания, за трудящийся
класс. Как присужденные каторжане вытягают они нас - Ленин и Троцкий - на
вольную дорогу жизни, а вы, гнусная гражданка, есть более
контрреволюционерка, чем тот белый генерал, который с вострой шашкой
грозится нам на своем тысячном коне... Его видать, того генерала, со всех
дорог, и трудящийся имеет свою думку-мечту его порезать, а вас, несчетная
гражданка, с вашими антиресными детками, которые хлеба не просят и до
ветра не бегают - вас не видать, как блоху, и вы точите, точите, точите...
И я действительно признаю, что выбросил эту гражданку на ходу под
откос, но она, как очень грубая, посидела, махнула юбками и пошла своей
подлой дорожкой. И, увидев эту невредимую женщину, и несказанную Расею
вокруг нее, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и
товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются, я захотел
спрыгнуть с вагона и себе кончить или ее кончить. Но казаки имели ко мне
сожаление и сказали:
- Ударь ее из винта.
И сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли
и республики.
И мы, бойцы второго взвода, клянемся перед вами, дорогой товарищ
редактор, и перед вами, дорогие товарищи из редакции, беспощадно поступать
со всеми изменниками, которые тащат нас в яму и хотят повернуть речку
обратно и выстелить Расею трупами и мертвой травой...
За всех бойцов второго взвода - Никита Балмашев, солдат революции".
ВЕЧЕР
О устав РКП! Сквозь кислое тесто русских повестей ты проложил
стремительные рельсы. Три холостые сердца со страстями рязанских Иисусов
ты обратил в сотрудников "Красного кавалериста", ты обратил их для того,
чтобы каждый день могли они сочинять залихватскую газету, полную мужества
и грубого веселья.
Галин с бельмом, чахоточный Слинкин, Сычев с об®еденными кишками - они
бредут в б