Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
ы увидели, как
тонкая кисть в развевающемся рукаве потрепала грязную гриву и хлыст со
стоном прильнул к кровоточащим бокам. Дрожа всем телом, кляча стояла на
своих на четырех и не сводила с Дьякова собачьих, боязливых, влюбляющихся
глаз.
- Значит, что конь, - сказал Дьяков мужику и добавил мягко: - а ты
жалился, желанный друг...
Бросив ординарцу поводья, начальник конзапаса взял с маху четыре
ступеньки и, взметнув оперным плащом, исчез в здании штаба.
ПАН АПОЛЕК
Прелестная и мудрая жизнь пана Аполека ударила мне в голову, как старое
вино. В Новоград-Волынске, в наспех смятом городе, среди скрюченных
развалин, судьба бросила мне под ноги укрытое от мира евангелие.
Окруженный простодушным сиянием нимбов, я дал тогда обет следовать примеру
пана Аполека. И сладость мечтательной злобы, горькое презрение к псам и
свиньям человечества, огонь молчаливого и упоительного мщения - я принес
их в жертву новому обету.
В квартире бежавшего новоградского ксендза висела высоко на стене
икона. На ней была надпись: "Смерть Крестителя". Не колеблясь, признал я в
Иоанне изображение человека, мною виденного когда-то.
Я помню: между прямых и светлых стен стояла паутинная тишина летнего
утра. У подножия картины был положен солнцем прямой луч. В нем роилась
блещущая пыль. Прямо на меня из синей глубины ниши спускалась длинная
фигура Иоанна. Черный плащ торжественно висел на этом неумолимом теле,
отвратительно худом. Капли крови блистали в круглых застежках плаща.
Голова Иоанна была косо срезана с ободранной шеи. Она лежала на глиняном
блюде, крепко взятом большими желтыми пальцами воина. Лицо мертвеца
показалось мне знакомым. Предвестие тайны коснулось меня. На глиняном
блюде лежала мертвая голова, списанная с пана Ромуальда, помощника
бежавшего ксендза. Из оскаленного рта его, цветисто сверкая чешуей,
свисало крохотное туловище змеи. Ее головка, нежно-розовая, полная
оживления, могущественно оттеняла глубокий фон плаща.
Я подивился искусству живописца, мрачной его выдумке. Тем удивительнее
показалась мне на следующий день краснощекая богоматерь, висевшая над
супружеской кроватью пани Элизы, экономки старого ксендза. На обоих
полотнах лежала печать одной кисти. Мясистое лицо богоматери - это был
портрет пани Элизы. И тут я приблизился к разгадке новоградских икон.
Разгадка вела на кухню к пани Элизе, где душистыми вечерами собирались
тени старой холопской Польши, с юродивым художником во главе. Но был ли
юродивым пан Аполек, населивший ангелами пригородные села и произведший в
святые хромого выкреста Янека?
Он пришел сюда со слепым Готфридом тридцать лет тому назад в невидный
летний день. Приятели - Аполек и Готфрид - подошли к корчме Шмереля, что
стоит на Ровненском шоссе, в двух верстах от городской черты. В правой
руке у Аполека был ящик с красками, левой он вел слепого гармониста.
Певучий шаг их немецких башмаков, окованных гвоздями, звучал спокойствием
и надеждой. С тонкой шеи Аполека свисал канареечный шарф, три шоколадных
перышка покачивались на тирольской шляпе слепого.
В корчме на подоконнике пришельцы разложили краски и гармонику.
Художник размотал свой шарф, нескончаемый, как лента ярмарочного
фокусника. Потом он вышел во двор, разделся донага и облил студеною водой
свое розовое, узкое, хилое тело. Жена Шмереля принесла гостям изюмной
водки и миску зразы. Насытившись, Готфрид положил гармонию на острые свои
колени. Он вздохнул, откинул голову и пошевелил худыми пальцами. Звуки
гейдельбергских песен огласили стены еврейского шинка. Аполек подпевал
слепцу дребезжащим голосом. Все это выглядело так, как будто из костела
святой Индегильды принесли к Шмерелю орган и на органе рядышком уселись
музы в пестрых ватных шарфах и подкованных немецких башмаках.
Гости пели до заката, потом они уложили в холщовые мешки гармонику и
краски, и пан Аполек с низким поклоном передал Брайне, жене корчмаря, лист
бумаги.
- Милостивая пани Брайна, - сказал он, - примите от бродячего
художника, крещенного христианским именем Аполлинария, этот ваш портрет -
как знак холопской нашей признательности, как свидетельство роскошного
вашего гостеприимства. Если бог Иисус продлит мои дни и укрепит мое
искусство, я вернусь, чтобы переписать красками этот портрет. К волосам
вашим подойдут жемчуга, а на груди мы припишем изумрудное ожерелье...
На небольшом листе бумаги красным карандашом, карандашом красным и
мягким, как глина, было изображено смеющееся лицо пани Брайны, обведенное
медными кудрями.
- Мои деньги! - вскричал Шмерель, увидев портрет жены. Он схватил палку
и пустился за постояльцами в погоню. Но по дороге Шмерель вспомнил розовое
тело Аполека, залитое водой, и солнце на своем дворике, и тихий звон
гармоники. Корчмарь смутился духом и, отложив палку, вернулся домой.
На следующее утро Аполек представил новоградскому ксендзу диплом об
окончании мюнхенской академии и разложил перед ним двенадцать картин на
темы из священного писания. Картины эти были написаны маслом на тонких
пластинках кипарисового дерева. Патер увидал на своем столе горящий пурпур
мантий, блеск смарагдовых полей и цветистые покрывала, накинутые на
равнины Палестины.
Святые пана Аполека, весь этот набор ликующих и простоватых старцев,
седобородых, краснолицых, был втиснут в потоки шелка и могучих вечеров.
В тот же день пан Аполек получил заказ на роспись нового костела. И за
бенедиктином патер сказал художнику.
- Санта Мария, - сказал он, - желанный пан Аполлинарий, из каких
чудесных областей снизошла к нам ваша столь радостная благодать?..
Аполек работал с усердием, и уже через месяц новый храм был полон
блеяния стад, пыльного золота закатов и палевых коровьих сосцов. Буйволы с
истертой кожей влеклись в упряжке, собаки с розовыми мордами бежали
впереди отары, и в колыбелях, подвешенных к прямым стволам пальм, качались
тучные младенцы. Коричневые рубища францисканцев окружали колыбель. Толпа
волхвов была изрезана сверкающими лысинами и морщинами, кровавыми, как
раны. В толпе волхвов мерцало лисьей усмешкой старушечье личико Льва XIII,
и сам новоградский ксендз, перебирая одной рукой китайские резные четки,
благословлял другой, свободной, новорожденного Иисуса.
Пять месяцев ползал Аполек, заключенный в свое деревянное сиденье,
вдоль стен, вдоль купола и на хорах.
- У вас пристрастие к знакомым лицам, желанный пан Аполек, - сказал
однажды ксендз, узнав себя в одном из волхвов и пана Ромуальда - в
отрубленной голове Иоанна. Он улыбнулся, старый патер, и послал бокал
коньяку художнику, работавшему под куполом.
Потом Аполек закончил тайную вечерю и побиение камнями Марии из
Магдалы. В одно из воскресений он открыл расписанные стены. Именитые
граждане, приглашенные ксендзом, узнали в апостоле Павле Янека, хромого
выкреста, и в Марии Магдалине - еврейскую девушку Эльку, дочь неведомых
родителей и мать многих подзаборных детей. Именитые граждане приказали
закрыть кощунственные изображения. Ксендз обрушил угрозы на богохульника.
Но Аполек не закрыл расписанных стен.
Так началась неслыханная война между могущественным телом католической
церкви, с одной стороны, и беспечным богомазом - с другой. Она длилась три
десятилетия. Случай едва не возвел кроткого гуляку в основатели новой
ереси. И тогда это был бы самый замысловатый и смехотворный боец из всех,
каких знала уклончивая и мятежная история римской церкви, боец, в
блаженном хмелю обходивший землю с двумя белыми мышами за пазухой и с
набором тончайших кисточек в кармане.
- Пятнадцать злотых за богоматерь, двадцать пять злотых за святое
семейство и пятьдесят злотых за тайную вечерю с изображением всех
родственников заказчика. Враг заказчика может быть изображен в образе Иуды
Искариота, и за это добавляется лишних десять злотых, - так об®явил Аполек
окрестным крестьянам, после того как его выгнали из строившегося храма.
В заказах он не знал недостатка. И когда через год, вызванная
исступленными посланиями новоградского ксендза, прибыла комиссия от
епископа в Житомире, она нашла в самых захудалых и зловонных хатах эти
чудовищные семейные портреты, святотатственные, наивные и живописные.
Иосифы с расчесанной надвое сивой головой, напомаженные Иисусы,
многорожавшие деревенские Марии с поставленными врозь коленями - эти иконы
висели в красных углах, окруженные венцами из бумажных цветов.
- Он произвел вас при жизни в святые! - воскликнул викарий дубенский и
новоконстантиновский, отвечая толпе, защищавшей Аполека. - Он окружил вас
неизреченными принадлежностями святыни, вас, трижды впадавших в грех
ослушания, тайных винокуров, безжалостных заимодавцев, делателей фальшивых
весов и продавцов невинности собственных дочерей!
- Ваше священство, - сказал тогда викарию колченогий Витольд, скупщик
краденого и кладбищенский сторож, - в чем видит правду всемилостивейший
пан бог, кто скажет об этом темному народу? И не больше ли истины в
картинах пана Аполека, угодившего нашей гордости, чем в ваших словах,
полных хулы и барского гнева?
Возгласы толпы обратили викария в бегство. Состояние умов в пригородах
угрожало безопасности служителей церкви. Художник, приглашенный на место
Аполека, не решался замазать Эльку и хромого Янека. Их можно видеть и
сейчас в боковом приделе новоградского костела: Янека - апостола Павла,
боязливого хромца с черной клочковатой бородой, деревенского отщепенца, и
ее, блудницу из Магдалы, хилую и безумную, с танцующим телом и впалыми
щеками.
Борьба с ксендзом длилась три десятилетия. Потом казацкий разлив изгнал
старого монаха из его каменного и пахучего гнезда, и Аполек - о
превратности судьбы! - водворился в кухне пани Элизы. И вот я, мгновенный
гость, пью по вечерам вино его беседы.
Беседы - о чем? О романтических временах шляхетства, о ярости бабьего
фанатизма, о художнике Луке дель Раббио и о семье плотника из Вифлеема.
- Имею сказать пану писарю... - таинственно сообщает мне Аполек перед
ужином.
- Да, - отвечаю я, - да, Аполек, я слушаю вас...
Но костельный служка, пан Робацкий, суровый и серый, костлявый и
ушастый, сидит слишком близко от нас. Он развешивает перед нами поблекшие
полотна молчания и неприязни.
- Имею сказать пану, - шепчет Аполек и уводит меня в сторону, - что
Иисус, сын Марии, был женат на Деборе, иерусалимской девице незнатного
рода...
- О, тен чловек! - кричит в отчаянии пан Робацкий. - Тен чловек не
умрет на своей постели... Тего чловека забиют людове...
- После ужина, - упавшим голосом шелестит Аполек, - после ужина, если
пану писарю будет угодно...
Мне угодно. Зажженный началом Аполековой истории, я расхаживаю по кухне
и жду заветного часа. А за окном стоит ночь, как черная колонна. За окном
окоченел живой и темный сад. Млечным и блещущим потоком льется под луной
дорога к костелу. Земля выложена сумрачным сияньем, ожерелья светящихся
плодов повисли на кустах. Запах лилий чист и крепок, как спирт. Этот
свежий яд впивается в жирное бурливое дыхание плиты и мертвит смолистую
духоту ели, разбросанной по кухне.
Аполек в розовом банте и истертых розовых штанах копошится в своем
углу, как доброе и грациозное животное. Стол его измазан клеем и красками.
Старик работает мелкими и частыми движениями, тишайшая мелодическая дробь
доносится из его угла. Старый Готфрид выбивает ее своими трепещущими
пальцами. Слепец сидит недвижимо в желтом и масляном блеске лампы. Склонив
лысый лоб, он слушает нескончаемую музыку своей слепоты и бормотание
Аполека, вечного друга.
- ...И то, что говорят пану попы и евангелист Марк и евангелист Матфей,
- то не есть правда... Но правду можно открыть пану писарю, которому за
пятьдесят марок я готов сделать портрет под видом блаженного Франциска на
фоне зелени и неба. То был совсем простой святой, пан Франциск. И если у
пана писаря есть в России невеста... Женщины любят блаженного Франциска,
хотя не все женщины, пан...
Так началась в углу, пахнувшем елью, история о браке Иисуса и Деборы.
Эта девушка имела жениха, по словам Аполека. Ее жених был молодой
израильтянин, торговавший слоновыми бивнями. Но брачная ночь Деборы
кончилась недоумением и слезами. Женщиной овладел страх, когда она увидела
мужа, приблизившегося к ее ложу. Икота раздула ее глотку. Она изрыгнула
все с®еденное ею за свадебной трапезой. Позор пал на Дебору, на отца ее,
на мать и на весь род ее. Жених оставил ее, глумясь, и созвал всех гостей.
Тогда Иисус, видя томление женщины, жаждавшей мужа и боявшейся его,
возложил на себя одежду новобрачного и, полный сострадания, соединился с
Деборой, лежавшей в блевотине. Потом она вышла к гостям, шумно торжествуя,
как женщина, которая гордится своим падением. И только Иисус стоял в
стороне. Смертельная испарина выступила на его теле, пчела скорби укусила
его в сердце. Никем не замеченный, он вышел из пиршественного зала и
удалился в пустынную страну, на восток от Иудеи, где ждал его Иоанн. И
родился у Деборы первенец...
- Где же он? - вскричал я.
- Его скрыли попы, - произнес Аполек с важностью и приблизил легкий и
зябкий палец к своему носу пьяницы.
- Пан художник, - вскричал вдруг Робацкий, поднимаясь из тьмы, и серые
уши его задвигались, - цо вы мувите? То же есть немыслимо...
- Так, так, - с®ежился Аполек и схватил Готфрида, - так, так, пане...
Он потащил слепца к выходу, но на пороге помедлил и поманил меня
пальцем.
- Блаженный Франциск, - прошептал он, мигая глазами, - с птицей на
рукаве, с голубем или щеглом, как пану писарю будет угодно...
И он исчез со слепым и вечным своим другом.
- О, дурацтво! - произнес тогда Робацкий, костельный служка. - Тен
чловек не умрет на своей постели...
Пан Робацкий широко раскрыл рот и зевнул, как кошка. Я распрощался и
ушел ночевать к себе домой, к моим обворованным евреям.
По городу слонялась бездомная луна. И я шел с ней вместе, отогревая в
себе неисполнимые мечты и нестройные песни.
СОЛНЦЕ ИТАЛИИ
Я снова сидел вчера в людской у пани Элизы под нагретым венцом из
зеленых ветвей ели. Я сидел у теплой, живой, ворчливой печи и потом
возвращался к себе глубокой ночью. Внизу, у обрыва, бесшумный Збруч катил
стеклянную темную волну.
Обгорелый город - переломленные колонны и врытые-в землю крючки злых
старушечьих мизинцев - казался мне поднятым на воздух, удобным и
небывалым, как сновиденье. Голый блеск луны лился на него с неиссякаемой
силой. Сырая плесень развалин цвела, как мрамор оперной скамьи. И я ждал
потревоженной душой выхода Ромео из-за туч, атласного Ромео, поющего о
любви, в то время как за кулисами понурый электротехник держит палец на
выключателе луны.
Голубые дороги текли мимо меня, как струи молока, брызнувшие из многих
грудей. Возвращаясь домой, я страшился встречи с Сидоровым, моим соседом,
опускавшим на меня по ночам волосатую лапу своей тоски. По счастью, в эту
ночь, растерзанную молоком луны, Сидоров не проронил ни слова. Обложившись
книгами, он писал. На столе дымилась горбатая свеча - зловещий костер
мечтателей. Я сидел в стороне, дремал, сны прыгали вокруг меня, как
котята. И только поздней ночью меня разбудил ординарец, вызвавший Сидорова
в штаб. Они ушли вместе. Я подбежал тогда к столу, на котором писал
Сидоров, и перелистал книги. Это был самоучитель итальянского языка,
изображение римского форума и план города Рима. План был весь размечен
крестами и точками. Я наклонился над исписанным листом и с замирающим
сердцем, ломая пальцы, прочитал чужое письмо. Сидоров, тоскующий убийца,
изорвал в клочья розовую вату моего воображения и потащил меня в коридоры
здравомыслящего своего безумия. Письмо начиналось со второй страницы, я не
осмелился искать начала:
"...пробито легкое и маленько рехнулся или, как говорит Сергей, с ума
слетел. Не сходить же с него, в самом деле, с дурака этого с ума. Впрочем,
хвост набок и шутки в сторону... Обратимся к повестке дня, друг мой
Виктория...
Я проделал трехмесячный махновский поход - утомительное жульничество, и
ничего более... И только Волин все еще там. Волин рядится в апостольские
ризы и карабкается в Ленины от анархизма. Ужасно. А батько слушает его,
поглаживает пыльную проволоку своих кудрей и пропускает сквозь гнилые зубы
мужицкую свою усмешку. И я теперь не знаю, есть ли во всем этом не сорное
зерно анархии и утрем ли мы вам ваши благополучные носы, самодельные
цекисты из самодельного цека, made in Харьков, в самодельной столице. Ваши
рубахи-парни не любят теперь вспоминать грехи анархической их юности и
смеются над ними с высоты государственной мудрости, - черт с ними...
А потом я попал в Москву. Как попал я в Москву? Ребята кого-то обижали
в смысле реквизиционном и ином. Я, слюнтяй, вступился. Меня расчесали - и
за дело. Рана была пустяковая, но в Москве, ах. Виктория, в Москве я
онемел от несчастий. Каждый день госпитальные сиделки приносили мне
крупицу каши. Взнузданные благоговением, они тащили ее на большом подносе,
и я возненавидел эту ударную кашу, внеплановое снабжение и плановую
Москву. В совете встретился потом с горсточкой анархистов. Они пижоны, или
полупомешанные старички. Сунулся в Кремль с планом настоящей работы. Меня
погладили по головке и обещали сделать замом, если исправлюсь. Я не
исправился. Что было дальше? Дальше был фронт, Конармия и солдатня,
пахнущая сырой кровью и человеческим прахом.
Спасите меня, Виктория. Государственная мудрость сводит меня с ума,
скука пьянит. Вы не поможете - и я издохну безо всякого плана. Кто же
захочет, чтобы работник подох столь неорганизованно, не вы ведь, Виктория,
невеста, которая никогда не будет женой. Вот и сентиментальность, ну ее к
распроэтакой матери...
Теперь будем говорить дело. В армии мне скучно. Ездить верхом из-за
раны я не могу, значит не могу и драться. Употребите ваше влияние,
Виктория - пусть отправят меня в Италию. Язык я изучаю и через два месяца
буду на нем говорить. В Италии земля тлеет. Многое там готово. Недостает
пары выстрелов. Один из них я произведу. Там нужно отправить короля к
праотцам. Это очень важно. Король у них славный дядя, он играет в
популярность и снимается с ручными социалистами для воспроизведения в
журналах семейного чтения.
В цека, в Наркоминделе вы не говорите о выстреле, о королях. Вас
погладят по головке и промямлят: "романтик". Скажите просто, - он болен,
зол, пьян от тоски, он хочет солнца Италии и бананов. Заслужил ведь или,
может, не заслужил? Лечиться - и баста. А если нет - пусть отправят в
одесское Чека... Оно очень толковое и...
Как глупо, как незаслуженно и глупо пишу я, друг мой Виктория...
Италия вошла в сердце как наваждение. Мысль об этой стране, никогда не
виданной, сладка мне, как имя женщины, как ваше имя, Виктория..."
Я прочитал письмо и стал укладываться на моем продавленном нечистом
ложе, но сон не шел. За стеной искренне плакала беременная еврейка, ей
отвечало стонущее бормотание долговязого мужа. Они вспоминали об
ограбленных вещах и злобствовали друг на друга за незадачливость. Потом,
перед рассветом, вернулся Сидоров. На столе задыхалась догоревшая свеча.
Сидоро