Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
ть в голос, слезы теплые,
молоко теплое. А на крыльце с®езжей - мохнатый гул, из рук в руки -
берданки, медвежьи двустволки, вынутые из тайников. Как белоголовый
мальчишка везет деревянную на катушках лошадь, каждую минуту оглядываясь -
не наглядится, так лешачьего роста мужик на веревочке тянет за собой по пыли
пулемет. И в ответ восторженному: "Федька-то а? Слушь, это у тебя откуда
же?" - хитро прижмуривает глаз:
- А ото еще в семнадцатом году - у солдат выменял. За два пуда - шинель
и вот это самое в привесок...
Когда уже сумерки, все стеклянное, и неслышно, накрест перешвыриваются
над улицей летучие мыши - Куковеров входит в палисадник. Там сейчас - почти
черные листья сирени и белое до боли платье Тали, ее лица не видно,
нагнулась:
- Хотите посмотреть? Я его принесла сюда из лесу... нет, здесь он,
здесь, ниже.
Он - ъhopalocera, с®еженный, неподвижный мир, готовый умереть завтра. И
от этого завтра, от того, что было утром в лесу, от чуть слышной дрожи в
голосе у Тали - так вдруг настежь у Куковерова сердце, что нечем дышать, и
смешно, нелепо! - на глазах у него слезы, он молча нагибается, щеку трогает
чуть прохладная, в росе, гроздь сирени.
Потом Куковеров рядом с Талей в избе, у окна. Сквозь окно - туча, все
ближе, ласточка - грудью в гучу. На столе самовар, пахнет смородиновым чаем.
Хозяйка, Бараниха, у двери - сейчас уйдет. И может быть, жутко, что она
уйдет, и тогда останутся вдвоем, может быть, чтобы задержать ее - говорит
Таля:
- Нет, постой, а ты еще расскажи, как тебя тогда Филимошка-то... Ну?
- Ох, ты, мой дитенок приятный! Да ты не забыла, а? Ну, как же: пришел
кур отбирать - такое тут меня взяло! "Ах, ты, говорю, Мать Пресвятая"... и
пошла его чесать. А он обиделся: "Лишаю, говорит, тебя голосу на три дня
чтобы три дня у меня пикнуть не смела!" И что же бы ты думал: ведь три дня
как немая ходила - вот стервец какой! Ну - пейте с Богом, пейте...
Хлопнула дверью - и вдвоем, и уже нельзя смеяться, все
тончайше-стеклянное, и если хоть слово... Где-то на улице - за тысячи верст
голос: "Ва-си-лей! Ва-силей!" - и от этого еще стеклянной, и оба знают, что
сейчас - Таля:
- У вас папироса... У вас - никогда спичек... хотите, я вам...
Но встать, чтобы пойти принести спичек, она не может, остается сидеть.
И будто вот это и есть последнее, через край - больше нет сил. Глотая воздух
ступенями, кусками, Куковеров берет в свои ладони ее лицо - мир тихонько,
блаженно кружится, покачивается, и в нем навсегда отпечатаны девичьи губы,
чуть холодные, как сирень в сумерках.
И тотчас же - стук в окошко, приплюснутый к стеклу нос:
- Эй, Иваныч, Куковеров - ты тут? И когда окно открыто, слышен с чуть
приметным веселым ознобом голос:
- Ну, брат, пошла потеха: советские на нас едут. Пойдем.
Мост из синего неба и стали; свист: фииеаоуу. И еще. Чок - в железо, и
мягко - в мясо. Мешком человек присел на низкие перильца моста, мчатся мимо,
человек кричит им глазами: "Это же я, это я!" - они мчатся. Не спеша человек
навзничь и головой вниз. Лететь долго, и, может быть, еще как-нибудь...
может быть, нужно только вот так расправить крыльями руки - Всплеск, брызги,
радуга на секунду.
У Дорды: "Это - не я, это - еще не я. Надо скорее!"
Но мост - длиною в целую жизнь, в пятьдесят лет, сжатых в страшно тугие
секунды, и навстречу стрекот пулемета - оттуда, с келбуйской стороны.
Остановиться сейчас на мосту - так же, как застопорить с маху стоверстный
поезд. И все же Дорда останавливается. Он со злостью говорит себе: "Ага, ты
- так: "Это не я"... С-сволочь!" - останавливает себя с маху, стоит, стиснув
зубы, мчатся мимо. Чок! Еще... Вон - тот рябой, в пыху, рот разинут - может
быть, кричит - да, кричит Дорде:
- Что? Ай чмокнула? Нет?
Потная, рябая, мохнатая улыбка. Заряженный ею Дорда опять бежит, и
вдруг почему-то от рябого вспоминается мать: руку козырьком к глазам, на
пороге (это на миг). Потом несущиеся синие куски - небо сквозь решетку
моста. Так уже было однажды - небо и решетка... когда? И как мать - на одну
тугую секунду - отчетливо: камера, свод, окно, Дорда на табуретке у окна
стоит вместе с другим - голова у этого другого седая, пепел - и от этого
Дорде еще больше...
Рев: "Ур-ра-а!" - конец моста, все исчезает, как на экране, когда
зажжен свет - и только самое главное: согнуть, сломить тех. Поперек какое-то
бревно - через бревно, ур-ра! как бревно, плашмя глиняная рубаха, с нелепой
медленностью, прикрывающая затылок руками - через нее, ура! - и вниз по
щебяной насыпи - градом, таранами, бревнами, бурей...
Внизу буря вдруг стихает: в кустах бересклета, сирени - неизвестно
почему, без команды - ложатся в тени. Дорда минуту стоит, еще весь пружина,
глаза заряжены - сейчас из них ПОСЫЛАЮТСЯ пули в тех, кто лег без команды.
У самых ног - рябой, захватив двумя пальцами край глиняного рукава,
вытирает лоб; снизу вверх - потная, рябая, с лукавинкой, улыбка. "За фунт
гвоздей - два петуха", - это твердо, заповедь, и тут ничего не поделаешь.
Дорда срывает гроздь сирени в росе, быстро обкусывает горькие цветки, в руке
- револьвер. Рябой говорит снизу вверх - Дорде:
- Нешто пойти к ним потолковать? Чего так-то, зря? Все-таки
православные. И так у них там, что, взглянем... пригодится... А, товарищ
Дорда?
- Хорошо. Все равно. Ну - идите вдвоем. Постойте. Дорда быстро пишет в
записной книжке, буквы - прямые, высокие, острые. Из кармана штанов рябой
вынул платок (когда-то белый), в нем хлеб. Ссыпал крошки на руку и горстью в
рот, хлеб - обратно в карман. Привязывает платок к штыку, сдувая нижней
губой надоедно липнущую муху. На листке из записной книжки буквы уже стоят
цепью в затылок: "Немедля сдать оружие. Освободить арестованных. Выдать
зачинщиков - не менее пяти". Подпись: Дорда.
И вот двое идут, над кустами треплется на ветру платок, когда-то белый;
выше темнеет в синеве коршун, ворочая в безруких плечах головой; и еще выше
- пока еще невидная, темная над Землею звезда.
x x x
Там, сквозь голубой лед стекла, как на дне видны какие-то неподвижные
фигуры: где-то одиноко на ступенях - будто с разбегу; где-то снопами крепко
обнявшихся тел. Спят. Может быть, спят: неизвестно,
И четверо идущих по пустым, гулким, голым залам. Впереди - она,
высокая, прямая, мраморная, и со слушающей, по-птичьи наклоненной головой
мальчик - дрожит, жмется к ее ноге. Синеледяные своды потолков нависают все
ниже, все тяжелее. Она идет, не останавливаясь. Вот теперь, на ходу
оглянулась назад, через плечо - и мне видно: брови у нее черно и крепко
стиснуты. Она одна знает то, чего не знают трое других, она живет давно,
всегда, она знает - и она решила. Что - это еще пока неясно, это как далекий
запах гари, как зверь чует над собой черную дырочку дула - и все же от этого
никуда не убежать, это с каждым шагом все ближе.
Ступени вниз, на ступенях - человек ничком; правая рука, будто с
разбегу, брошена ладонью вверх: спит? На неслышных, пружинных, как у зверя,
ногах мужчина крадется... скачок - схватил поперек тела, поднял - и сейчас
же бросил. Тело катится вниз по ступеням, ладонь взмахивает и падает с
деревянным стуком - раз и еще раз. Это тело холодное, другое, чем я, и
ничего не может мне сделать - я, мужчина, это знаю, и все-таки почему-то
надо, чтобы скорее опять рядом живое плечо - она, молодая, теплая, недавняя,
моя - тогда дрожь стихает, я могу открыть дверь, я открываю, я - мужчина.
За дверью - блеск колес, спиц: машины - круглые, многоногие,
коленчатые, как пауки - мертвые тела машин. И такие же неподвижные, холодные
человеческие тела, сцепившиеся в тугой судороге, друг на друге - как мужчина
и женщина. В руках - стынущие в ледяном свете ножи.
- Я не хочу дальше - мы не хотим, мы не пойдем!
Но она, высокая, впереди, она, кто тысячу кругов назад была Мать - идет
не останавливаясь, и я, мужчина, иду покорно за ней. Люди, машины, немые
толпы книг, где-то на стенах изображения - лица, золото, красное тысячелетия
с неслышным, оглушительным ревом мчатся сквозь меня - и больше нет сил.
Вечер. Огромные луны пригнулись к полу, тени длинны. Четыре
раздавленных последним каменным сном тела. Часы, минуты - все равно.
И - движение: приподнимается на локте младшая из женщин, лицом - сюда,
ко мне, к вам. Глаза у ней зеленые и светят в полумраке, как разрезанная
веслом морская вода, и, как вода - густые ледяные лучи. Она кладет руку на
грудь мужчине, он вздрагивает, отвечает ее глазам: "Да, сейчас", куда-то
ползет на четвереньках. Вдруг остановился, голову - в плечи, по-черепашьи.
Нет: показалось... Мать спит, спит крепко. Вперед!
Он возвращается. Навстречу зеленым глазам женщины поднята вверх,
блестит - бутыль. Две запрокинутых головы, пьют, тела розовеют. Груди у
женщины теплы, остры и сладки, она - пахнет, она - шепчет мне. И
напряженными мускулами, кожей, губами, телом - я знаю, это так, это
справедливо: мне жить - мне и ей, и там есть еще на дне бутыли воздух - это
мне, ей и больше никому - больше никто не должен жить.
Взять нож... Но он крепко зажат в чьих-то пальцах, и пальцы ледяные
мужчина отдергивает руку. Верхняя губа его (с чуть заметной ложбинкой)
дрожит, он оглядывается и видит: за каждым его движением - пристальные
зеленые глаза. Зажмурившись, вздрагивая, он вытаскивает из мертвых пальцев
нож; с ножом ползет - годы, целую жизнь.
Длинная, птичья, согнутая набок шея, слепой спит ничком, носом в
ладони. Надо целиться вот сюда, справа, где на шее столбиком жила. У мужчины
поднята рука, в руке - стынущее в ледяном свете лезвие ножа, и сейчас на
темной звезде - в тысячный, в миллиардный, в последний раз прольется чья-то
кровь ради - над Землей солнце мечется в последней тоске, облака набухают
кровью все гуще, течет алыми струйками вниз по золоченым шпицам, но белым
стенам, по зеркальным окнам дворцов, и красные капли - здесь, на зелени
луговых майских трав.
Луг - перед Келбуем. На лугу - сумрачные срубы овинов, узкие
бойницы-окна под самой крышей: это - терема, городище. Такие городища - еще
вчера, позавчера древляне выдвигали в зеленую степь навстречу дружинам
Олега, сыпали из бойниц стрелы, лили смолу.
И древлянское вече: круг - мохнатый, топоры, винтовки, чья-то голова
над всеми, как на шесте, и голова Куковерова - как пепел, чуть курчавый.
Перед Куковеровым - двое оттуда, от советских: один серый, всякий, тысячный,
муравей; у другого красная, рябая улыбка, белая тряпочка на штыке, письмо. И
подпись на письме Куковерову надо прочитать еще раз - еще - и повернуть вот
так, к свету:
- Дорда? Дорда... Погодите-ка, а из себя он какой будет? - по лицу у
Куковерова морщины, облака, темные, светлые.
- Он-то? Да таконькой вот - небольшой, гвоздочком. А глаза... ух!
- Бритый? Ну, конечно, ну да: он! и на одну тугую секунду перед
Куковеровым: синий кусок неба сквозь решетку, табурет у окна, на табурете...
Над овином, ворочая в безруких плечах головой - коршун, все ниже. Там,
внизу, на чуть сбрызнутых красной росой травах лежит человек, еще недавно
был человек, я: теперь ничком, будто с разбегу, правая рука брошена ладонью
вверх, желтые мозоли. И рядом - я, орловский, с платком на штыке, рябой; и
я, келбуйский, с пулеметом, голова на шесте; мы оба смотрим на себя мертвого
- там, на травах.
- Да, протри, протри полтинники-то свои, погляди, рябая твоя морда:
хорошо, а? Трое ребят у мужиков осталось да баба брюхатая. Сук-кины дети!
- Ты вот с своим пулеметом - не сукин сын! Наших-то на мосту сколько
сверзли? Туда же - разговаривает! Молчал бы! Мы, по крайности, за нашу
власть, да, а вы за кого?
- За вла-асть! Тебя бы носом ткнуть в Филимошку в нашего - как кота в
дерьмо, так небось бы...
- А ну - ткни? Я, брат, тебя ткну-у! - с белым платком штык наперевес,
ощетиненными глазами - по кругу, с сердитым шмелиным гудом круг смыкается
теснее, ближе, топоры. У древлян был обычай: пригнуть два дерева, к
верхушкам привязать за ноги вниз головой - и потом отпустить деревья...
В руках у Куковерова вздрагивает папироса, письмо Дорды... бритый,
да-да, конечно. Что же - встретимся, да, вспомним, как вместе...
Зачем-то вынул часы: не глядя, начинает заводить их, все туже, туже
раз! - пружина лопнула, стрелки жужжа кружатся сумасшедше, все быстрее или,
может быть, это внутри, в Куковерове.
Когда часы останавливаются, он прячет их в карман, встает, собирает в
горсть все глаза, натягивает их, как вожжи, говорит:
- Так вот - письмо. Предлагают вам сдаться, выдать пятерых, самых
главных, и все оружие, арестованного нами освободить. Вот. Решайте, как
знаете.
Круг, вече. В середине, в траве - тело ничком. Гудят зеленые мухи,
тишина. Потом - голос, из-за спин:
- Толковали: у нас пулемет-пулемет. А они вон мост-то за милую душу
пересигнули. Да. Ежели эдак пойдет...
Молчат. Куковеров крепче натягивает вожжи:
- Дело ваше. Ключи от с®езжей у кого? У тебя, Сидор? Стало быть.,
пойди, выпусти Филимошку, пусть идет сюда, и скажи ему...
На дыбы:
- Филимошку? Не-ет! К чертовой матери! В шею их! Чтоб Филимошка опять?
Не-ет!
Куковеров вдруг чувствует, что устал, хочется сесть, садится, рвет
письмо. Рябой скидывает свой глиняный блин-картуз, сморкается в него, снова
надел - крепко, по самые уши:
- Та-ак, значить. Ну, до свиданья вам. А только зря вы, ребята. Там
что-то, а все-таки - православные...
От городища по древлянской степи медленно идут двое. Один - всякий,
тысячный, муравой; у другого - рябое лицо, на штыке - белая тряпочка. Коршун
невысоко: видно, как на безруких плечах вправо и влево ворочает головой.
Сквозь бинокль - заряженными глазами Дорда глядит навстречу.
И когда на идущих уже веет из кустов зеленой сыростью, сиренью,
махоркой - почти неслышный выстрел из овина, с келбуйской стороны. Рябой,
пригнувшись, заячьими петлями - в кусты, а тот - серый, тысячный, муравей
покачавшись немного, валится навзничь, и уже никто никогда не узнает, как
было его имя.
Дорда вскакивает - он этого ждал, может быть, даже хотел. Вскакивает,
весь заряженный, револьверный, пули из глаз - в одного, в другого, в каждого
из тысячных.
- Что? Видели? Может, хотите - еще пошлем? Чей-то мохнатый кряк;
тишина. Так подрубленное дерево, падая, крякнет - корявыми лапами
зацепилось, секунда тишины - и вдруг рухнуло. Крик, кулаки, зубы, бороды,
мать - залпом. Кусты трещат, с ревом прет стоголовый медведь, рты разинуты
но никто не слышит, кровь на траве - но это все равно: через камень, через
бревно, через человека, через себя. Только бы добежать, а там по двое, по
трое, крепко обнявшись - как мужчина и женщина - как уже было где-то.
С длинным птичьим криком кружась падает солнце - и взойдет только
завтра, а может быть, и не взойдет. На крыльце с®езжей прочно, привинченно
стоит Дорда - в кобуре кожаной или даже металлической; револьвер стиснут в
руке так, что белеют ногти. Рядом - Филимошка, выпячена грудь, одну ногу
вперед: как буква Я. И среди штыков Куковеров, без шляпы, вздрагивает
папиросой, улыбкой. Из-за забора напротив - чуть слышный запах сирени.
- Этого - под караул, до рассвета... - Дорда глядит куда-то поверх
серых, как пепел, и как пепел - чуть курчавых волос. - А этих пятерых
сейчас.
И эти пятеро - на лугу, возле древлянских сумрачных теремов. Зеленое в
красных рубцах небо, в тугой судороге изогнувшийся мост, над рекой - пар, в
последний раз. Невысоко, неслышно накрест перешвыриваются летучие мыши. И
навсегда врезанные в стеклянное небо пять темных спин, пять голов - одна,
как на шесте, над всеми.
- Эй ты, длинный! На коленки бы стал, что ли. А то - кому в башку, а
тебе в сиденье? Неладно выйдет.
Это говорит рябой, в глиняной рубахе, говорит добродушно, просто. Там,
впереди - длинный становится на колени. Пять темных фигур, врезанных в
зеленое застывшее небо...
От поднятой с ножом руки - синяя, литая тень па шее, на спине у
слепого. Быть может, он чувствует холод тени - вздрогнул, приподнялся,
поджав ноги, садится спиной ко мне, к вам, голову чуть-чуть набок,
по-птичьи, шарит около себя - где же Мать? - сейчас слепые пальцы коснутся
ее плеча, она проснется.
Сверху сверкает нож - вот сюда, справа, где возле уха столбиком жила. И
тонкая шея вянет, он, не крикнув, клонится вниз, лицом в колени, согнувшись,
сидит, неподвижный; я, мужчина, смотрю на него - широко, кругло.
Теперь вытереть холодные капли пота на лбу - левой рукой: правая
забрызгана. И еще только один шаг...
Дрожа, крепче стиснуть нож, и только один шаг - к той, кто когда-то
была Мать, а сейчас... а сейчас...
Глаза: навстречу - ее глаза. Она лежит, готовая, на спине, не двигаясь,
но у нее открыты глаза и нельзя - когда человек человеку в глаза, надо
скорее забиться в исподлобье - в самый дальний угол, и оттуда...
Две ледяные луны качаются совсем на краю, сейчас оборвутся вниз. У нее,
у Матери - губы свиты в тугое кольцо - как умирающий в куколку ъhopalocera.
Она, лежа, запрокидывает голову назад - темная тень вот здесь, в ямке внизу
шеи. Трудный, глухой голос:
- Ну, что же? Вот-вот здесь, вот сюда! - она показывает рукой на свою
шею.
Нож звонит на пол. Тогда она подымается, мраморно, медленно. Тень от
нее растет все огромней, переламывается на стене - в купол - еще выше. Она
смотрит издалека, сверху, на застывшие в последнем взмахе машины, на
неподвижные, котда-то убившие друг друга тела, на это, тоненькое, неподвижно
уткнувшееся лицом в колени - оно уже сливается с другими, с тысячами других,
чуть темнея на зеленоватом ледяном небе.
Она подходит к мальчику, приподнимает его голову, целует еще теплый
рот, голова у него опять падает на колени. И подходит к другому, к мужчине:
у него дрожат скулы, ноздри, верхняя губа с чуть заметной ложбинкой, он
человек. Так жо подняла бы его голову и поцеловала бы эти - еще пока живые и
теплые - губы, но только проводит рукою по его лицу. И теперь скорее, скорее
- что хватило сил кончить... Если б не быть человеком - если бы не знать
жалости к человеку!
Открыта дверь в последний зал. Две пристальных, диких луны, положивших
морды на пол. Какой-то огромный с делениями круг на полу. Да, это произойдет
здесь.
Она, высокая, вступает в круг. Секунду стоит неподвижно, мраморная, как
судьба; теперь нагнулась, и сейчас - Луна - земная, наша, горькая, потому
что одна в небе, всегда одна, и некому, не с кем; только через невесомые
воздушные льды, через тысячи тысяч верст тянуться к таким же одиноким на
земле и слушать длинные песьи вой.
Таля - в палисаднике, одна, никого. Сейчас под луной почти черны
железные листья сирени; ветви сирени согнулись от тяжести цветов: цвести
тяжело, и самое главное - это цвести. Таля сгибается - лицом в холодные
цветы, лицо у ней мокрое и мокрая сирень в росе. Там - еще ниже, на
железном, чуть согнутом и связанном паутиною листке - окукленное, мертвое
тельце ъhopalocera. От этого неподвижного тельца, как от крошечного камня в
воде, быстрые, дрожащие круги бегут все шире, все огромней; глаза у Тали
стоят, открытые настежь,
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -