Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
осподи, до чего ж иной раз вещи никчемушние снятся,
смешно! Мне вот, всю ночь снилось, что надо разделить семьдесят
восемь на четыре части. И вот уж будто разделила, поймала, а
как написать, так и опять число забыла, и нету. И опять
семьдесят восемь на четыре части - не умею, теряю, а знаю -
надо. Так страшно это, так мучительно...
"Мучительно" - это была форточка туда, в правду. И даже
радостно было Марусе сказать это слово, напоить его всей своей
болью. И опять все это поймал Андрей Иваныч - снова захолонул,
заледенел.
Шмит шел впереди их двоих уверенным своим, крепким,
тяжелым шагом:
- Э-э, да ты, Маруська, кажись, это серьезно! Надо уметь
плевать на такие пустяки. Да, впрочем, нетолько на пустяки: и
на все...
И сразу Шмит, вдруг, вот, стал немил Андрею Иванычу,
нелюб. Вспомнилось, как Шмит жал ему руку.
- Вы... Вы эгоист, - сказал Андрей Иваныч со злостью.
- Э-го-ист? А вы что ж думаете, милый мальчик, есть
альтруисты? Хо-хо-о! Все тот же эгоизм, только дурного вкуса...
Ходят, там, за прокаженными, делают всякую гадость... для-ради
собственного же удовлетворения...
"Ч-чорт проклятый... А вот, что она сделала?.. Неужели...
неужели ж ничего он не замечает, не чувствует?"
А Шмит смеялся:
- Э-го-ист... А барышня писала: "игоист", - они все ведь
безграмотные... Ах, Господи, да кто ж это мне рассказывал?
Сидят на скамейке, она зонтиком на песке выводит: и... т, -
"Угадайте, - говорит, - это я написала о вас". Обожатель глядит
читает, конечно, "идиот", - что ж еще? И трагедия... А было-то
"игоист"...
Марусе нужно было смеяться. Опять: заколдованная кладь,
грузчики напружились изо всех сил... Закусила губы, побледнел
Андрей Иваныч...
Засмеялась, наконец, - слава Богу, засмеялась. Но в ту же
секунду раскололся ее смех, покатились, задребезжали осколочки,
хлынули слезы в три ручья.
- Шмит, милый! Я больше не могу, не могу, прости, Шмит, я
тебе все расскажу... Шмит, ты ведь поймешь, ты же должен
понять! - иначе - как же?
Всплескивала маленькими своими детскими ручонками,
тянулась вся к Шмиту, но не смела тронуть его: ведь она...
Шмит повернулся к Андрею Иванычу, к искаженному его лицу,
но не увидел в нем удивления. Шмитовы глаза узко сощурились,
стали как лезвие.
- Вы... Вы уже знаете? Почему вы знаете это раньше, чем я?
Андрей Иваныч сморщился, поперек глотки стал ком, он
досадливо махнул рукой.
- Э, оставьте, мы с вами после! Вы поглядите на нее: вы
ведь ей в ноги должны кланяться.
Шмит выдавил сквозь стиснутые зубы:
- Муз-зы-кант! Знаю я этих муз-зы...
Но услышал за собой легкий шорох. Обернулся, а Маруся-то
как стояла, так - села на земь, поджав ноги, а глаза закрыты.
Шмит поднял ее на руки и понес.
14. Снежный узор.
Каждый день вечером подходил Андрей Иваныч к Шмитовской
калитке, брался за звонок и назад уходил: не мог, ну, вот, не
мог он такой, проклятый, войти туда, увидеть Марусю. Как же не
проклятый: зачем не убил в ту ночь генерала? Шмит бы убил.
Но и так - сидеть в постылой своей комнате и не знать, что
там, - еще больше не мог.
"Господи, только бы как-нибудь увидать, хоть немного, что
она"...
И на пятый день к вечеру Андрей Иваныч придумал-таки.
Напялил пальто, взял было шашку, - поставил опять в угол.
- Куда это вы, на ночь глядя? - спросил Гусляйкин и,
показалось Андрею Иванычу, подмигнул.
- Я... Я не скоро приду, ложись спать.
На улице снег вчера выпал. Не настоящий, конечно, не
русский: так только, сверху чуть-чуть.
"Снег - это не хорошо, хрустит, и от месяца - как днем,
ясно... Все равно. Надо же"...
Андрей Иваныч зуб на зуб не попадал - от холода, что ли?
Да нет: мороз - не Бог весть.
Окна у Шмитов завешаны были морозным самоцветным узором.
Андрей Иваныч поднялся на цыпочки и терпеливо стал дыханием
согревать стекло, чтобы увидеть, - Господи, если б хоть
немного, хоть немного...
Теперь было видно: они в своей столовой. Дверь оттуда
прикрыта неплотно, и в гостиной синий полусвет, смутно-острые
тени от пальмы - за тем самым диваном.
Дрожал, глядел Андрей Иваныч в протаянный круг. Мерзли
руки и ноги. Нескоро, может, через полчаса, может, через час,
пришла мысль:
- Стоять и подглядывать, и подглядывать, как Агния
какая-нибудь! До чего ж, значит, я... Надо уйти...
Отошел на шаг - и стал: уйти дальше не было сил. Вдруг
видел: на снежном экране окна две тени заколыхались - большая и
поменьше. Все забыл, кинулся к окну, затрясся, как в лихорадке.
Проталины в окне затянулись уж снежной дымкой, ничего не
понять... "Господи, что они там делают, что они делают?"
Маленькая тень поменьшела, стала на колени, а может упала,
а может... К ней нагнулась большая тень...
Впился, всем своим существом ушел Андрей Иваныч в
проклятую темную завесу, силится ее разорвать...
- Тр-рах! - стекло треснуло, на лбу ожог боли, мокрое.
Кровь... Отскочил Андрей Иваныч, ошалело глядел на осколки у
ног, стоял и глядел, как вкопаный, - бежать и не подумал.
Очнулся, - возле него был уж Шмит.
- А-а, так это вы, муз-з-зы-кант? Подсматривали-с?
Совсем близко от себя увидел Андрей Иваныч острые, бешеные
Шмитовы глаза.
- Недурно! Вы здесь быстро ак-климатизировались.
"Поднять руку? Ударить? Но ведь правда же, но ведь
правда..." - застонал Андрей Иваныч. И стоял. И молчал.
- На этот раз... Пош-шли вон!
Шмит захлопнул за собою калитку.
... "Сейчас же, - сейчас! Притти - и пулю в лоб... Сейчас
же!" - побежал Андрей Иваныч домой. Лицо горело, как от
пощечин.
Не мог теперь сказать: отпирал Гусляйкин или нет. Как
будто нет, и все-таки уже сидел Андрей Иваныч за столом и
глядел на револьвер, под лампой - такой противно-блестящий.
"Но ведь никто же абсолютно не видел. Но и не в этом даже
дело. Главное, что ведь Маруся же одна останется - одна, с ним,
ведь он, может, ее бьет, и если меня не будет"...
Он спрятал револьвер, запер торопливо на ключ. Дунул на
лампу, так в сапогах прямо и бухнулся на постель.
- О, проклятый - о, проклятый трус!
...Склизкое, туманное-серое утро. Гусляйкин нещадно
расталкивал Андрея Иваныча:
- Ваш-бродие, покупочки из города привезли.
- Что, что такое?.. Какие покупочки?
- Да ведь вы, ваш-бродь, сами о прошлой неделе заказывали.
Ведь завтра-то, чать, Рожество Христово.
Залеченные сном мысли проснулись, заныли.
Рождество... Самый любимый праздник. Яркие огни, бал,
чей-то милый надушеный платочек, украденый и хранившийся под
подушкой... Все было, все кончилось, а теперь...
Было так: он канул на дно, на дне сидел, а над головой
ходило мутное, тяжелое озеро. И оттуда, сверху, доходило все
глухо, смутно, туманно.
Очень странно было Андрею Иванычу надеть на первый день
мундир и итти с визитами. Но, заведенный каким-то заводом,
пошел. Поздравлял, целовал руки, даже смеялся. Но сам слышал
свой смех...
Где-то, - может у Нестеровых, может у Иваненко, может у
Косинских - был спор о поросенке: как его на стол подавать?
Бумажной бахромой надо его украшать, или нет? Окорок, конечно,
надо, всякому это ведомо, а вот поросенка-то как? И когда
спросили спорщики Андрей-Иванычево мнение ("Вы ведь недавно из
России - это очень важно") - тут Андрей Иваныч и засмеялся, и
услышал: "Я смеюсь? я?".
В каком-то доме, кажется, у Нечесов, из столовой были
видны через открытые двери две супружеских, рядом стоящих,
брюхатых кровати. Глядя туда и допивая, может, пятую, может,
десятую рюмку, Андрей Иваныч неожиданно спросил:
- А что теперь у Шмитов?
- Чудак, да ведь у вас такое сокровище - Гусляйкин. У него
спросите, он в кухне у Шмитов день и ночь, - посоветовала
кругленькая капитанша.
От коньяку, от водки, от налегшей плиты ночи - мутное
озеро стало еще глубже, еще тяжелей.
Андрей Иваныч сидел после визитов у себя за столом,
бессмысленно глядел на лампу, не слушал, что там такое
рассказывает Гусляйкин, стоя у притолки. Потом вспомнилось:
сокровище. Загорелся Андрей Иваныч и спросил, не глядя:
- А у капитана Шмита давно был?
- Нынче бал. Как же. Там дела, там дела, и-и-и... Комедия!
Нельзя было слушать Андрею Иванычу - и еще больше нельзя
не слушать. Весь полыхал от стыда - и слушал. И говорил:
- А дальше? Ну, а потом что?
А когда кончил Гусляйкин, - Андрей Иваныч, шатаясь,
подошел к нему.
- К-как ты мне смел такие... такие вещи рассказывать, как
ты смел?
- Ваш-бродь, да вы сами ведь...
- ...Как ты смел... про нее, про не-е, с-сволочь?
Хлясь, - так и ушла Андрей-Иванычева рука в бланманже
какое-то, в кисельное: такие были у Гусляйкина жидкие щеки. Так
это противно: как будто, вот, вымазана теперь вся рука.
15. Нечистая сила.
Января двадцать пятого - мученицы Фелицаты память,
генеральши Фелицаты Африкановны именины. И уж так у генерала
Азанчеева заведено: обед на Фелицату и вечер званый. Да и не
простой обед и вечер не простой, а всегда с закорючкой, с
заковыристой загвоздкой какою-нибудь. То поднесет перед обедом
всем офицершам по букету роз: "Пожалуйте, барыни, голубушки,
сам для вас в оранжерее выводил, сам и рвал". Барыни, конечно,
рады, благодарственны: "Ах, какой вы милый, мерси, какой
запах"... Разок нюхнули, другой, да как зачихают все: розы-то
табаком нюхательным позасыпаны! А то, вот, на последнем обеде в
прошлом, стало быть, году такая была потеха. Обед состряпал
генерал - просто на диво, а уж на особицу хвастался бульоном. И
правда, - янтарный, как шампанское, островки прозрачного жира
сверху, и засыпан китайской лапшой: и драконы тут, и звезды, и
рыбы, и человечки. После обеда гостям уж ходить не в мочь, -
повез генерал гостей кататься, обещал им какую-то диковину
показать. И когда этак верст с пяток проехали, скомандовал
генерал: - стой! - и об'явил всем своим верноподданным:
- А на бульоне-то, господа, не жир это, а касторка сверху
плавала. А вам никому и в голову не влетело, ха-ха-ха!
Ну-у... И что тут только же было!
Надо быть, и в этом году что-нибудь уж такое да будет.
Хоть и удрал генерал в город от Шмита, хоть и сидит там по сию
пору, но не может того быть, чтобы к Фелицатину дню не
вернулся. Как же, ведь уже капитан Нечеса, за вечным отпуском
командира - старший, получил генеральский приказ согнать всех
солдат и начать работы - поле утрамбовывать... Всякие эти
занятия там да стрельбы, конечно, похерили: этого добра -
каждый день не оберешься, а генеральшины-то именины раз в году,
чай, бывают.
И рассыпались солдатики по всему по полю за пороховым
погребом, - ровно муравьи серые. Еще слава-те, Господи, туман
потянул да оттеплело, а то бы землю никаким каком не угрызть.
Оно, правда, грязновато, рассусолилась глина, мажется, липнет,
и глядят все солдаты алахарями. Ну, да тут уж ничего не
попишешь: служба. И роются, роются, тачки таскают, копошатся
серые, смирные, вдвое согнутые. Не то на поле бега будут, не то
еще что: до Фелицатина дня - ни одной живой душе не известен
генеральский секрет...
В сторонке, на чураке сидел Тихмень, отвернувшись:
надзирал за работами. Все ему было тошно: перемазанные
чумички-солдаты и смирная их точнотакность. И туман - желтый
гад ползучий, и пуще всего, сам он, Тихмень.
В самом деле: какой-то сопливец Петяшка, - и вдруг, все
идет к чорту. Раньше было все так ясно: были "вещи к себе", до
которых Тихменю никакого не было дела, и были "отражения вещей"
в Тихмене, Тихменю покорные и подвластные. И вот - не угодно
ли! Прямо какая-то нечистая сила вселилась ей-Богу.
... Церковь, солнечный луч, Тихменя кто-то из больших
уводит за руку, а он карачится, хочет еще послушать, как
кликуша выкликает - любопытно и жутко: в одно время и своим
кличет, бабьим голосом - и чужим, собачьим.
"Да. Разве не собачье все это? И эта гадость, любовь эта
самая, и паршивый щенок Петяшка?"
А собачий голос - а нечистая сила - в Тихмене скулит:
"Петяшка... Ах, как же бы это узнать? Наверняка бы? Чей же
Петяшка, в самом деле?"
- Здравствуй, Тихмень! О чем замечтался?
Вздрогнули оба Тихменя, - настоящий и собачий, -
сомкнулись в одного, один этот вскочил.
Пред Тихменем в коробушке, в таратайке казенной, сидела
капитанша Нечеса. Нынче в первый раз она встала с постели, и
первый ее выезд был к генеральше, или, собственно, - к Агнии.
Душа горела - все дотошно разведать, как и что было у генерала
с Маруськой этой Шмитовой. "Ах, слава Богу, наказал ее Господь
за гордыню, а то этакая принцесса на горошине"...
Посудачила, ямочками поиграла, укатила капитанша. И сейчас
же на чураке опять уселось двое Тихменей, затолкались,
заспорили.
Собачий Тихмень молвил:
- А капитан-то Нечеса остался ведь один теперь, да-с...
И с присущим ему собачьим нюхом отыскал какую-то, человеку
невидную, тропку, побежал - и закрутил, и зарыскал по ней.
Долго кружил и вдруг - стоп, нашел, вынюхал:
- Олух же, олух же я! Ну, конечно, пойти и спросить самого
капитана. Уж он-то знает, чей Петяшка... Ему - да не знать?
Тихмень встал, поманил к себе пальцем Аржаного.
- Ну, как у нас дела?
В строю разиня - тут, в земляном деле, Аржаной - козырь и
мастак, и за всех ответчик.
- Да так что, ваш-бродь, пошти все уж урки свои кончили.
Рази там каких-нить штук-человек десять осталось...
- Штук-человек десять? Ну, ладно. - Тихмень махнул рукой:
- Кончайте без меня, я пойду. Ты пригляди, Аржаной.
Торопливо Тихмень вбежал в Нечесовскую столовую. Слава
Богу, капитан дома.
Перед капитаном стоял солдат. Капитан Нечеса очень важно
отсыпал порошок. Подбросил, прикинул на ладони: годится.
- На вот, во здравие пей. Ну, что там, что там?..
Мнил себя Нечеса очень недурным лекарем. Да и солдат к
нему веселей шел, чем к фельдшеру, или, там, к доктору: те-то
уж больно мудрены.
Одно горе: уже пять лет утянул кто-то из пациентов у
Нечесы "Школу здоровья", и остался у капитана только "Домашний
скотолечебник". Делать нечего, пришлось по скотолечебнику
орудовать. И, ей-Богу, не хуже выходило: что ж, правда, велика
ли разница? Устройство одно, что у человека, что у скотины.
После медицины у капитана настроение бывало расчудесное.
Пощекотал он Тихменю ребра:
- Ну, что брат-Пушкин?
- Да вот, хотел, было, я спросить...
- Нет, брат, ты сначала садись, выпей, а там - увидим.
Сели. Выпили, закусили. Опять собрался Тихмень с духом,
издалека стал под'езжать: то да се, да как, мол, Петяшку будет
трудно на ноги поставить... Но капитан Тихменю живо окорот
сделал:
- За обедом? О высоких материях? Да ты спятил! Видать, в
медицине ни бельмеса не понимаешь. Разве можно - такие
разговоры, чтоб кровь в голову шла? Надо, чтоб вся в желудок
уходила...
Ах, ты Господи! Что ты будешь делать? А тут еще влетели
все восемь капитановых оборванцев и с ними Топтыгин на задних
лапах - денщик Яшка Ломайлов.
Нечесята хихикали, шептались, заговор какой-то. Потом,
фыркая, подлетела к Тихменю старшенькая девочка Варюшка
- Дядь, а дядь, у тебя печенки есть? А?
- Пече-печенки, - залился капитан.
Тихмень морщился.
- Ну, есть, а тебе на что?
- А мы нынче за обедом печенку с'едали, а мы за обедом...
- А мы за обедом... а мы за обедом... - запрыгали,
захлопали, заорали, кругом понеслись ведьмята. Не вытерпел
капитан, вскочил, закружился с ними, - все равно, чьи они:
капитановы, ад'ютантовы, Молочковы...
Потом все вместе играли в кулючки. Потом составляли
лекарства: капитан и ведьмята - доктора, Яшка Ломайлов -
фершал, а Тихмень - пациент... А потом уж пора и спать.
Так и остался Тихмень на бобах: опять ничего не узнал.
16. Пружинка.
Нарочно, смеху для, распустил Молочко слух, что генерал
вернулся из города. И Шмит на этом поймался. Сейчас же закипел:
иду!
Он стоял перед зеркалом, сумрачно вертел в руках
крахмальный воротничек. Положил на подзеркальник, позвал Марусю
- Пожалуйста, погляди вот - чистый? Можно еще надеть? У
меня больше нет. Ведь, у нас ничего теперь нету.
Узенькая - еще уже, чем была, с двумя морщинками
похоронными по углам губ, подошла Маруся.
- Покажи-ка? Да, он... да, пожалуй, еще годится...
И, все еще вращая воротничек в руке, глаз не спуская с
воротничка - сказала тихо:
- О, если бы не жить! Позволь умереть... позволь мне,
Шмит!
Да, это она, Маруся: паутинка - и смерть, воротничек - и
не жить...
- Умереть? - усмехнулся Шмит. - Умереть никогда не трудно,
вот - убить...
Он быстро кончил одеваться и вышел. По морозной, звонкой
земле шел - земли не чуял: так напружены были в нем все
жилочки, как стальные струны. Шел злобно-твердый, отточенный,
быстрый.
Ненавистно-знакомая дверь, обитая желтой клеенкой,
ненавистно-сияющий генеральский Ларька.
- Да их преосходительство и не думали, и не приезжали вот
ей-Боженьку же, провалиться мне.
Шмит стоял упруго, готовый прыгнуть, что-то держал
наготове в кармане.
- Да вот не верите, ваше-скородь, так пожалте, сами
поглядите...
И Ларька широко разинул дверь, сам стал в стороне.
"Если открывает - значит нету, правда... Вломиться - и
опять остаться в дураках?"
Так резко повернулся Шмит на пороге, что Ларька назад даже
прянул и глаза зажмурил.
Шмит стиснул зубы, стиснул рукоятку револьвера, всего себя
сдавил в злую пружину. Разжаться бы, ударить! Побежал в казармы
- почему, и сам того не знал.
В казарме - пусто-чистые из бревен стены. Все были там, за
пороховым погребом, - что-то никому не ведомое устраивали к
генеральшиным именинам. Один только дневальный сонно слонялся,
- серый солдатик, все у него серое: и глаза, и волосы, и лицо -
все, как сукно солдатское.
Шмит бежал вдоль бревенчатой стены, мигали в глазах
оголенные нары. За погон что-то задело, - глянул на стену,
вверх: там - на одной петельке качалась таблица отдания чести.
Шмит рванул таблицу:
- Эт-то что такое? Ты у меня...
И так ударил голосом на "эт-то", так развернул в этом
слове мучительную ту пружину, что вышло, должно быть, страшным
простое "это": серый солдатик шатнулся, как от удара.
Но Шмит был уж далеко: этот серый - не то. Шмит бежал
туда, где работали, - к пороховому, где было много.
Только трех солдатиков нынче, вот, и не погнали на работы:
в казарме дневального, у погреба - часового и красильщика,
который патронные ящики красил.
А красил ящики не какой-нибудь дуролом, какой не знает и
грунтовки положить, - красил ящики рядовой Муравей, своего дела
мастер известный. Не то что-что, а даже когда спектакль ставили
о запрошлом году: "Царь Максимьян и его непокорный сын Адольфа"
- так даже для спектакля все рядовой Муравей расписывал. И он
же, Муравей, на гармошке первый специалист: как он -
страдательную сыграть никто не мог. Рядовой Муравей себе цену
знал.
И, вот, стоял он маленький, чернявый, будто даже и не
русский, стоял и душу свою тешил. Ящики-то зеленым помазать -
это еще дело г
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -