Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
187 -
188 -
189 -
190 -
191 -
192 -
193 -
194 -
командиры рот, солдаты с сильной проседью в бородах, полевые телефонисты...
Здесь притаились как будто те самые "домашние мысли", которые "не годятся в
дорогу", зато дают жизни устойчивость, цельность и осязаемый смысл.
И с Натальей Сергеевной, даже гуляя с нею иногда по вечерам по скромным
херсонским улицам и в худосочном сквере, Ливенцев говорил, по крайней мере
старался говорить, о том, что отжило, отошло, легло в фундамент жизни, было
бесспорным, было признанным, не волновало уж никого до слез, не раздражало
до ярости.
Оказалось, что Наталья Сергеевна раньше, чем получить место в здешней
библиотеке, служила в одном из южных музеев, поэтому она с особым знанием
музейного дела однажды рассказывала Ливенцеву о фибулах и серьгах
древневизантийской работы, найденных в могильниках степных курганов, о
лунницах и гривнах, о корсунских складных крестах-тельниках и церковных
рукомойниках из бронзы в виде грифонов, львов, химер, кентавров... Ливенцев
слушал ее внимательно, не улыбаясь: с одной стороны, все это очень шло к ее
высокой, античных линий фигуре, к ее неторопливым жестам и точеному лицу, с
другой - все эти химеры и кентавры были ведь куда древнее, чем его увлечение
- теория функций. Иногда она казалась ему прекрасной античной статуей,
какою-нибудь Галатеей - нимфой тихого голубого моря, одетой в современное
платье, изменившей прическу, сошедшей с пьедестала, замешавшейся в жизнь
пятнадцатого года двадцатого века. Всего только каких-нибудь пяти сотых
настоящей подлинной жизни не хватало ей, чтобы тряхнуть вдруг победно
головою в тюрбане пышной косы, обжечь голубым огнем глаз и залиться
будоражащим смехом.
Она же если невнятно и улыбалась иногда, бывая с ним вместе, то глядела
при этом не на него, а в сторону, или кверху, или на свои туфли. Это была ее
странность, леденившая в Ливенцеве то ощущение домашности, какое у него
появилось было в первую их встречу. И чем больше он знакомился с нею, тем
меньше и меньше она казалась ему похожей на сестру Катю, из которой ключом
била молодая жизнь, которую нельзя было и представить без проказ и звонкого
хохота.
Но странно было Ливенцеву наблюдать и себя самого, когда он говорил с
нею: он как будто начинал играть, и довольно удачно, какую-то роль не по
годам степенного, не по временам рассудительного, не к лицу и костюму
чопорного человека, но еще страннее было то, что эта роль ему нравилась. И
когда Наталья Сергеевна шла рядом с ним, испытанным женским жестом подобрав
платье правой рукой, он не менее испытанным офицерским жестом придерживал
левой рукой свою шашку и всем телом следил за тем, чтобы идти с нею в ногу,
что, впрочем, было не так и трудно, потому что шаги она делала большие и
точные.
Однажды, - это было уж в сентябре, - провожая Наталью Сергеевну до ее
квартиры, он зашел к ней собственно больше по инерции, без ее приглашения и
без особенного любопытства к тому, как она живет. Она снимала комнату в
семье зажиточного зубного врача; в этой комнате на втором этаже, довольно
большой и светлой, стояло пианино.
- А-а! - обрадованно направился было он к своему любимому инструменту и
взял несколько аккордов, но поморщился: пианино было совсем расстроено.
- Вы играете? - спросила она и об этом так же бесстрастно, как и обо
всем другом. От одного тона этого вопроса он тут же снова вошел в свою роль
и ответил степенно:
- Ну что вы, что вы! Откуда такая благодать? Бренчу "чижика" одним
пальцем, - и только.
Она же деловито, как действовала в библиотеке и, должно быть, в музее,
села, достала из толстой папки нот сюиту Грига и до того деревянно передала
эту темпераментную вещь, что Ливенцев не сказал даже "Замечательно!", как
приготовился было сказать из вежливости, но только вздохнул, повел вправо и
влево шеей и спросил:
- А не расстроен ли инструмент? Хотя слух у меня плохой и я полнейший
профан в музыке, но кажется, что есть немного, а?
- Да, я думаю, что несколько расстроен, - серьезно согласилась она,
прикачнула античной головою и опустила крышку.
Безукоризненной чистоты была накрахмаленная наволочка подушки на ее
девственной постели за вычурными ширмами с японскими серебряными ибисами,
стоявшими на берегу безукоризненного синего моря под сенью приятно цветущих
вишен.
На стене над пианино пришпилены были кнопками открытки с портретами
нескольких композиторов и певцов, а на другой стене теми же кнопками
прикреплены натюрморт - абрикосы и персики на блюде, чья-то акварель, такая
же ученическая, как ее игра. Такой же отрывочный и неналаженный разговор,
как всегда между ними, был и в этой ее комнате, хотя Ливенцев думал, входя
сюда, что именно тут она разговорится, блеснет голубым взглядом, весело
засмеется, закинув голову.
Этого не было, но было как будто неясное желание и совершенное неумение
сделать именно так. Она спросила вдруг Ливенцева, по обыкновению не
улыбнувшись:
- Вы, может быть, думаете, что у меня привязная коса?
И он не успел еще успокоить ее подозрение, как она уж отшпилила что-то
в своем пышном, как спелый подсолнечник, тюрбане, и коса ее, толстая и
пушистая, мягко упала ей на спину и повисла упруго ниже пояса из светлой
лаковой кожи, которым было перехвачено ее платье.
Ливенцев непроизвольно ахнул, но не оттого, что так длинна и пышна была
коса, - это он предполагал и раньше, - а оттого, что обидно маленькой для ее
высокого роста, змеино маленькой оказалась ее головка.
Чтобы скрыть неловкость, он дотронулся губами до ее косы, пахнущей
сильными духами, и спросил:
- Что это за духи такие?
- Не знаете? - снисходительно чуть-чуть улыбнулась она. - Это л'ориган.
Самые модные.
Но смотреть на нее, такую новую с этой маленькой головкой, Ливенцеву
почему-то жутко было, и он сказал почти просительно:
- А привести косу опять в прежнее положение вы можете так же скоро?
- Еще бы, конечно, - ничего не подозревая, отозвалась она и перед
зеркалом действительно очень быстро восстановила свой восточный тюрбан. За
это он благодарно поцеловал ее красивую руку выше запястья.
Она же, должно быть, придав этому его жесту совершенно другой смысл и
желая особенно подчеркнуть торжественность минуты, сказала, не глядя на него
и по-своему без ударения:
- Два прапорщика целовали мне руки в этом году, и оба ушли туда, на
фронт.
История повторялась и тут, но это повторение было неприятно Ливенцеву.
Он спросил ее:
- Что же они, - пишут вам оттуда?
- Нет, ничего не пишут.
- Может быть, убиты или в плену?
- Может быть, то или другое.
Спокойствие, с каким было сказано это, его поразило именно потому, что
он был третьим и тоже может пойти на фронт, и вот здесь, в этой комнате с
ибисами на ширмах, она будет бесстрастно говорить четвертому прапорщику:
"Три прапорщика целовали мои руки в этом году и ушли на фронт..."
Таким третьим прапорщиком быть ему все-таки не хотелось. Он сказал
поэтому:
- Меня-то, может быть, и не пошлют на фронт.
- Как не пошлют? Совсем не пошлют? Почему? - несколько оживилась она.
- Не меня лично, а весь наш полк могут никуда не послать, - поправился
он. - Потому что мы ведь принадлежим к армии особого назначения.
- Что же это за "особое назначение"?
- Так зовется обыкновенно наша армия, а что это значит, неизвестно и
нам, - уклончиво ответил Ливенцев и тут же начал прощаться, ссылаясь на то,
что надо идти заниматься с ротой.
Вскоре после того она уехала в отпуск в Феодосию к своим родным, а
когда приехала, ему не случалось уж больше бывать у нее, и всего раза два
только они виделись на улице.
Теперь же, когда безотлагательно и бесповоротно все круто менялось в
его судьбе, ему показалось необходимым сказать об этом Наталье Сергеевне:
больше некому было. Она сидела за картотеками, разбросав их по столу, как
игральные карты для гаданья, и когда он вошел и увидел ее такою, то самому
ему стало странно: больше, чем когда-либо раньше, она показалась ему именно
теперь похожей на сестру Катю. И, подойдя, он сказал ей первое, что
подумалось:
- От третьего прапорщика, уходящего на фронт, вы все-таки будете
получать письма, Наталья Сергеевна.
- Как? Едете на фронт? - очень изумилась она. - Вот видите!.. А вы
говорили...
- Все едем, не я один.
- Вот видите!
И - странно было еще раз Ливенцеву - голубые глаза ее, так антично на
все глядевшие, вдруг наполнились крупными слезами.
Когда он выходил из библиотечного зала, простившись с нею, он шел
несколько связанно, по-штатски и даже больше того: ему отчетливо
вспомнилось, как какая-то крючконосая мегера с острыми локтями вытаскивала
из этого же зала десять с лишком лет назад несчастного Станислава
Пшибышевского, весьма приверженного к спиртному.
"ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ"
Остаток этого дня в роте, а потом на вокзале уже начисто оторвал
прапорщика Ливенцева от "домашних мыслей" и с головой погрузил его в
"дорогу", как и всех около него.
Ревнуя о помощи божьей уходящим на "брань", о.Иона приготовился было
отслужить перед полком на плацу молебен и окропить всех святой водою, но
Ковалевский сказал ему, что это пока преждевременно, что для этого будут
более подходящие случаи, что, наконец, полк ведь только еще продвигается
несколько ближе к фронту, но не идет на фронт, так что божья помощь пока
излишня.
Он был уверен в себе, совершенно неутомим и поспевал везде и всюду,
этот голосистый и пышущий здоровьем командир полка с академическим значком.
Полк к вокзалу пошел рота за ротой, батальон за батальоном, в стройном
порядке и строгом равнении, как на парад, хотя одетые в шинели солдаты
тащили на себе все, что полагалось им тащить в походах, вплоть до
положенного запаса сухарей.
На вокзале, - внутри его и на перроне, - выставлены были деревянные
щиты с плакатами:
"ОСТЕРЕГАЙТЕСЬ! МОЛЧИТЕ!"
ПОЛЬЗА РОДИНЫ ЭТОГО ТРЕБУЕТ!
ПОМНИТЕ, ЧТО ПРОТИВНИК
ПОВСЮДУ ПОДСЛУШИВАЕТ ВАС...
Плакаты эти были за подписью генерал-адъютанта Иванова,
главнокомандующего Юго-западного фронта.
Когда взводный первого взвода десятой роты старший унтер-офицер
Старосила, бородатый и степенный степняк, застенчиво улыбаясь, вполголоса
спросил Ливенцева: "Ваше благородие, а куды ж это погонят нас, -
неизвестно?" - Ливенцев улыбнулся ему в ответ и сказал так же вполголоса:
- Столько же я знаю, сколько и ты, - и кивнул головой на один из
плакатов.
О том, куда погонят, спрашивали его в роте и до Старосилы, и он сначала
говорил, как Ковалевский, что в Одессу, но потом начал добавлять: "Впрочем,
может быть, и подальше Одессы". Здесь же, на вокзале, он совсем был запутан
этим приказом "остерегаться и молчать" и добросовестно отвечал своим
подначальным, что не знает.
День стоял тихий, сухой и нехолодный. Полк хотя и трехбатальонный, но
собранный здесь вместе и совершенно затопивший вокзал, представлялся
внушительной военной силой. Под однообразными папахами из серой фабричной
смушки очень отчетливо в прозрачном, как всегда в подобные осенние дни,
воздухе очень отъединенно круглилось каждое лицо в роте Ливенцева. Эти лица
- они были не только знакомы ему, как бывали знакомы лица учеников в
классах, когда служил он учителем, - нет: здесь каждый в шеренгах был точно
пришлифован к нему, своему ротному командиру, - так же, как и он к ним всем.
Он несколько месяцев готовил их не решать какие-нибудь отвлеченные
алгебраические задачи, а убивать людей. Эта задача была очень проста и ясна
по своей сути. Вырастить корову из однодневного теленка - долгое и трудное
дело, а зарезать ее - один момент. Но те, кого они готовились убивать, так
же точно, а может быть, и гораздо успешнее готовились убивать их...
Эту мысль здесь, на вокзале, ловил на каждом из так знакомых лиц своих
солдат прапорщик Ливенцев.
Та же мысль была, конечно, неотбойна и у его полуротного, прапорщика
Малинки, - совсем еще зеленого - лет двадцати, - когда он, собрав в улыбку
кругленькое, красненькое безусое личико, спросил его:
- Николай Иваныч, вы непробиваемый панцирь себе выписали?
- Какой панцирь? - очень удивился Ливенцев.
- Да о нем ведь часто публикуют в газетах: панцирь Савина... сто
двадцать пять рублей, если только спереди, на грудь. А если с защитой спины,
- то сто шестьдесят пять от шрапнельных пуль, а также от разрывных... А
револьверная пуля ни за что не пробивает.
- Почем вы знаете, что не пробивает?
- Так в объявлениях пишут.
- А вы верите?
- Отчего же не верить? Вот же у немцев у всех каски, а у нас... Может
быть, у них у всех и панцири такие есть, - они, конечно, заботятся о своих
войсках, а о наших никакой заботы.
- Допустим, панцирь этот вполне чудесен. У вас он имеется? -
полюбопытствовал Ливенцев, глядя на него с отеческой улыбкой.
- Я бы непременно выписал, да не мог все собрать денег. А теперь уже
поздно, - эх, жалость! А может быть, его в Одессе, в магазине офицерских
вещей, купить можно, как вы думаете?
- Я думаю, что все эти панцири - чепуха и жульничество... А каски -
тоже защита слабая, - и больше от сабель, чем от пуль.
Подошел и командир второй полуроты, зауряд-прапорщик Значков, бывший
еще в дружине; послушал, о чем говорит Малинка, и солидно, как старший
годами, махнул рукой:
- Кто о чем, а он все о панцире! Револьверная пуля, из браунинга, на
двадцать шагов вершковую доску пробивает, а чтобы ружейная на четыреста
какого-то там панциря не пробила, то что же это за панцирь такой? Чугунный,
что ли? Тогда в нем пять пудов весу, изволь-ка его таскать! И как будто на
фронте одни только пули, а гранат нет!
Значков был человек хозяйственный, это знал за ним Ливенцев. В дружине
в Севастополе он был незаметным, здесь в Херсоне возмужал, развернулся,
разговорился. Однако теперь, перед отправкой, и он мог говорить только о
неприятельских гранатах и пулях.
А в стороне от них грудастый и тугоусый, черный и лоснящийся, как
хорошо начищенный сапог, фельдфебель десятой роты Титаренко, с двумя
георгиевскими медалями еще за японскую войну, говорил солдатам:
- Как заходит у нас всеместная зима скрозь по фронту, то никаких
особенных действий быть не должно, а будем мы сидеть у своих теплых окопах,
- от... Также и противник до нас рипаться не станет, через то, что раненые,
которые летом или, скажем, весной, осенью - они свободно пролежать могут
час-другой, пока их санитары свои заберут, то зимой если, - враз они в снегу
померзнут, как цуцики, - от! А весной замиренье может выйти.
Ливенцев послушал, что он говорит, и подумал, что говорит он неплохо;
мог бы даже добавить, что о мире вносился запрос и в берлинскую
"Государственную думу".
Прапорщика Аксютина Ливенцев спросил:
- Ну что ваши вчерашние буяны? Не сбежали?
Аксютин высоко взбросил брови, но тут же довольно опустил их:
- Отоспались. Идут в общем строю. Наказание им отложил до прибытия на
место.
- Где мы все можем быть наказаны за все грехи наши и до полной потери
сознания?
- Вот именно.
Жена подпоручика Кароли, жившая в последние месяцы с ним в Херсоне
мечтами о скором мире, имела уже вид наказанной и прятала в ридикюль второй,
сплошь измоченный щедрыми слезами платок и доставала третий.
Зато, когда мимо Ливенцева прошел мелкими шажками мелковатый невысокий
и толстый рядовой без всякого снаряжения и неумело ему откозырял, лукаво при
этом улыбаясь, он не сразу узнал в нем Анну Ивановну Хрящеву; узнав же,
догнал ее и спросил вполголоса:
- Неужели в самом деле вы едете с нами?
- Я теперь совсем не "вы", что вы. Я теперь "ты" - вестовой своего
ротного командира, - зачастила она. - Только, смотрите, не проболтайтесь
Ковалевскому!
- А не напрасно ли вы это? Впрочем, вам виднее.
- Две колоды карт захватила, имейте это в виду, - шепнула она ему,
отходя.
И он так и не понял, что это такое с ее стороны: завидная ли это любовь
к мужу, страсть ли к риску и приключениям или просто крайняя степень
женского легкомыслия. Но когда он оглянулся кругом, то увидел, как с
непостижимой быстротою просочились женщины всюду между рядами солдат. Они не
считались ни с какой дисциплиной, они искали своих знакомых и близких, чтобы
проститься с ними, может быть навсегда. Это было их законное право, - их
никто и не думал останавливать. Даже и Ковалевского и стоявшего рядом с ним
старого подполковника Добычина, заведующего хозяйством полка, тоже окружали
дамы, между которыми Ливенцев узнал дочь Добычина, Наталью Львовну.
Остальные были из местного дамского комитета и привезли два тюка теплого
белья для раздачи солдатам.
И когда прапорщик Ливенцев увидел издали Наталью Львовну, ему
показалось так естественным, почти необходимым, что вот сейчас же он увидит
и Наталью Сергеевну Веригину.
Это был как раз тот час, когда кончалась ее работа в библиотеке;
наконец, ради того, чтобы еще раз проститься с ним здесь, на вокзале, она
могла бы, казалось ему, уйти со службы несколько раньше. И он часто
оглядывался кругом, ища ее глазами, раза два отходил от роты к подъезду
вокзала и вглядывался в толпу: было много женщин кругом, но ее не было.
Ваня Сыромолотов, столкнувшись с ним на вокзале, передал, что сейчас
приезжает медлительный по обыкновению Командир бригады, генерал Баснин,
производивший смотр второму полку бригады; потом начнется посадка их полка в
вагоны. Ливенцев качнул головой, окончательно стряхивая домашние мысли, и
пошел готовить роту ко встрече командира бригады.
Чрезвычайно грузный, с трясучими желтыми бабьими подгрудками и
парализованным, как у старой моськи, одним глазом, Баснин, для которого у
всех прапорщиков полка не было другого имени, как "кувшинное рыло", по
привычке бывшего кавалериста все внимание свое отдал команде конных
разведчиков и ординарцев, а мимо рот прошел только сопровождаемый
Ковалевским, Добычиным и Ваней Сыромолотовым. Думали, что он скажет солдатам
какое-нибудь напутственное слово, на что иногда в подобных случаях
отваживался даже и сам царь, но Баснин не захотел себя утруждать.
Подали, наконец, длиннейший воинский состав, и началась погрузка
первого эшелона. Когда же поезд двинулся и все в нем и около него почему-то
кричали "ура", Ливенцев увидел в окне офицерского вагона веселое лицо Анны
Ивановны рядом с унылым лицом Ивана Ивановича и помахал им прощально рукою.
Эшелон, в который попала десятая рота, погрузился, когда начало уже
смеркаться. Ливенцев жадно смотрел на перрон, но везде были незнакомые лица.
Крикливо бросился в глаза висевший совсем на отлете все тот же плакат:
"Молчите! Польза родины этого требует!.." И Ливенцев, мрачно поглядев в лицо
бывшего рядом Аксютина, сказал:
- Домолчались до гнуснейшей и глупейшей бойни, а пользы родине от нее
что-то не видим!
Аксютин сочувственно улыбнулся, переметнув брови; Малинка же, тоже
глядевший в окно, поднял простонародным жестом, обеими руками, шапку,
покивал немудрой головой и пробормотал жалостно:
- Прощай,