Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
с обеих сторон сияли золотые вывески
банкирских контор, недосягаемых магазинов, олимпийских цырюлен, где умели
побрить человека до лазурного отлива...
Именно здесь, однажды зимою часа в четыре дня, увидел я странную сцену:
постовой полициант, правивший движением извозчиков на этом ответственном
перекрестке, на минуту куда то отлучился, и вдруг его место заняли два
взрослых молодых человека, один в студенческой шинели, другой в ловко сшитом
полушубке и с высокой папахой на голове. Пошатываясь и томно опираясь друг
на друга, они, на глазах у изумленного народонаселения, вышли на самую
середину перекрестка; добросовестно и вдумчиво, на глазомер, установили
центр, подались слегка вправо, подались чуть чуть назад, пока не попали в
геометрическую точку; тогда учтиво и с достоинством раскланялись между
собою, повернулись друг к другу тылом, оперлись для твердости спиной о спину
и, вложив каждый по два пальца в рот, огласили природу свистом неподражаемой
чистоты и силы. Услыша знакомый сигнал, все извозчики и все лихачи с севера,
юга, востока и запада машинально замедлили санный бег свой, ругаясь сквозь
зубы и глазами ища городового, подавшего такой повелительный окрик, -- и,
увидя на месте его этот необъяснимый дуумвират, опешили и совсем
остановились.
101
102
Юноша в папахе, хотя нетвердо в смысле произношения, но грозным басом
великого диапазона, возгремел: -- Езжай, босява, чего стали! -- и они,
действительно, по слову его тронулись, а оба друга указующими белыми
перчатками направляли, кому куда ехать. Бас тот из под папахи показался мне
знакомым; но уже несся откуда то на них городовой, со свирепыми глазами на
выкате, явно готовый тащить и карать -- и вдруг, в пяти шагах от
узурпаторов, выражение лица его стало милостивым и даже сочувственным:
увидел, что пьяны, и братская струна, по-видимому, зазвенела в православном
сердце. Что он сказал им, нельзя было расслышать, но несомненно что то
нежное: не беспокойтесь, панычи, я сам управлюсь -- и они, важно с ним
раскланявшись, побрели рука об руку в мою сторону. Когда поравнялись со
мною, папаха -- и тут я окончательно опознал Сережу -- склонилась ко мне на
плечо, и тот же голос прозвучал конфиденциально:
-- Уведите нас куда-нибудь за ворота: второй звонок, через минуту поезд
отходит в Ригу...
Потом Екатерининская: бестолковая улица, ни то и ни се; притязала на
богатство, щеголяла высокими франтоватыми домами вчерашнего производства, и
почему то "сюдою" по вечерам вливался и на Дерибасовскую, и на близкий
бульвар главный поток гуляющих; а чуть подальше, справа, шумные, как море у
массивов, запруженные сидящими, окруженные ожидающими, темнели биржи-террасы
кофеен Робина и Фанкони.
Но в то же время "сюдою" и няньки водили малышей в детский сад, что
ютился под обрывом у самого бульвара; и приказчики и посыльные; с пакетами и
без, тут же сновали между городом и портом; и сама портовая нация, в
картузах и каскетках набекрень, и дамы в белых платочках, часто
предпочитали, чем тащиться по отведенным для этого сословия плебейским
"балкам" и "спускам", гордо взмыть к высотам прямо из гавани по ста
девяносто восьми гранитным ступеням знаменитой лестницы (одно из восьми
чудес света), -- и наверху, мимо статуи Дюка в римской тоге, сразу
вторгнуться в цивилизацию и окропить тротуары Екатерининской водометом
подсолнечной шелухи. Не просто угол двух улиц, а микрокосм и символ
демократии -- мешанина деловитости и праздношатания, рвани и моды,
степенства и босячества... Одного только человека не ожидал я встретить на
том углу -- а встретил: моего дворника Хому.
Уже несколько недель подряд, каждое воскресенье, попадался мне на
Дерибасовской Хома: причепуренный, кубовая рубаха и белый фартук только что
стираны и выглажены, борода расчесана. В первый раз, встретясь с ним
глазами, я удивился: что он тут делает, за тридесять полей от своей законной
подворотни? В руках у него не было папки, -- значит, не в участок идет
прописать жильцов, и не из участка; да и не по пути это совсем к его
участку. Гуляет, как все? Не могло того быть, по самой природе вещей и
понятий; притом он и не двигался, а стоял в подъезде чужого какого то дома с
видом гражданина, знающего свое место, и тут оно, его место, и находится.
Только на следующее воскресенье заметил я, что он не один: позади, в тени
подъезда, виднелось еще несколько белых передников. На этот раз, случайно,
был со мной Штрок, наш полицейский репортер, мужчина всеведущий; он мне
объяснил.
-- Разве не знаете? Все по поводу ожидаемой демонстрации; вот и вызвали
со всего города дворников позубастее на подмогу городовым.
Квартал между Екатерининской и Гаванной я проходил с ощущением (хотя бы
даже только что и пообедал) гастрономического подъема, чаще всего машинально
переправляясь на правый тротуар: там, в огромном и приземистом доме Вагнера,
в глубине пустынного двора ютилась старая таверна Брунса, где в полночь,
после театра, ангелы небесные, по волшебным рецептам рая, создавали на кухне
амброзию в виде сосисок с картофельным салатом, а Ганимед и Геба (я путаю
демонологические циклы, но благодарный восторг не покоряется правилам) сами
за перегородкой отцеживали из боченка мартовское пиво. -- Здесь, у Брунса, в
одну такую ночь, по поводу, о котором будет рассказано в другой раз, Марко
вдруг отстранил от себя уже поданное блюдо с сосисками и заявил мне, что
отныне переходит на сурово-кошерную диэту.
...Рука зудит воздать подробную хвалу и остальным углам:
Красному переулку, с крохотными домиками в сажень шириной, последней
крепости полутурецкого эгейского эллинизма в городе, который когда то
назывался Хаджибей; тихой Гаванной улице, куда незачем было сворачивать
извозчикам; Соборной площади, где кончалась Дерибасовская и начинался
другой, собственно, мир, с иным направлением улиц, уже со смутным привкусом
недалеких оттуда предместий бедноты -- Молдаванки, Слободки-Романовки,
Пересыпи, -- словно здесь два города встретились и, не сливаясь, только
внешне сомкнулись. Но нельзя без конца поддаваться таким искушениям; а
главное сделано -- мы добрались до угла Дерибасовской улицы и Соборной
площади, где это началось -- и там же, минуту спустя, кончилось.
Я не видел; но внезапно прибежал в редакцию коллега Штрок, поманил всех
к себе и сообщил полушепотом: только что произошла "демонстрация". Их было
около сотни, все молодежь, и больше евреи; около трети были девушки; одно
красное знамя, и знакомый пристав божится, что на нем было вышито "долой
самодержавия", в родительном падеже. Двадцати шагов они не прошли, как
налетели со всех сторон полчища городовых и дворников, понеслись женские
вопли; свалка и ужас; появились казаки и стали разгонять публику, очищая
тротуары копытом и нагайкой. Теперь демонстрантов угнали в соседнюю
полицейскую часть; там заперты ворота, перед воротами стража, никто и мимо
не проходит, только по всему городу у людей испуганные, придавленные лица, и
все шепчутся: "смертным боем бьют, одного за другим...".
Часа в три меня вызвал в приемную редакционный служитель; он был
единственный православный во всем помещении, кроме наборной, но и его звали
Абрам:
-- Там до вас дама пришла.
Дама была Анна Михайловна. В первый раз видел я так близко большое
человеческое горе; хуже горя -- горюешь о том, что уже случилось и прошло:
но у нее было такое лицо, точно ржавый гвоздь воткнули в голову, он там, и
нельзя от него избавиться; не "прошло", а происходит, в эту самую минуту
совершается, вот-вот за углом, почти на глазах у нее, и она тут сидит на
кожаном кресле, и помочь нельзя, а кричать стыдно.
-- Там была Лика!
Я ничего не сказал; велел Абраму никого не впускать, притворил дверь,
стоял возле нее, она сидела, оба молчали и думали, и вдруг и я почувствовал
тот самый ржавый гвоздь у себя в мозгу: о чем ни старайся подумать, все
равно через полминуты вспомнишь о ржавом гвозде. Оттого, должно быть, и
говорят: "гвоздит". Одна мысль у меня гвоздила: как я тогда летом на даче
взял Лику только за руку, только помочь ей на крутой тропинке обрыва, и как
она вырывалась; и как, проходя мимо человека в коридоре, она вся
сторонилась, чтоб, не дай Бог, и буфом рукава до него не прикоснуться.
Недотрога, всеми нервами кожи, всеми нитками одежды; а теперь ее там бьют
шершавыми лапами эти потомки деда нашего гориллы. -- Так просидела у меня
Анна Михайловна час и ушла, ничего не сказав.
Несколько подробностей я услышал вечером у себя дома, от нашей
горничной Мотри, а ей рассказал очевидец и участник Хома. Над мужским
составом демонстрантов, когда закрылись ворота, потрудился и он, до сих пор
ныли у него косточки обоих кулачищ; загнали на пожарную конюшню, выводили
оттуда поодиночке, а потом уносили. Другое дело барышни, с барышнями так
нельзя, полиция тебе не шинок. Барышей, передавал Хома, покарали деликатно,
по отечески, и без оскорбления стыдливости -- в том смысле, что никого при
этом не было, кроме лиц вполне официальных. Он, Хома, и тут предложил было
свои услуги, но пристав не разрешил; дверь той комнаты была плотно закрыта,
и работали исключительно городовые.
XI. МНОГОГРАННАЯ ДУША
В редакции была для меня открытка с раскрашенной картинкой, и письмо из
Вологды. Разрывая конверт, я тем временем посмотрел на открытку. Штемпель
был городской; раскрашенная картинка изображала злую худощавую даму,
избивавшую большой деревянной ложкой собственного мужа. Под этим было
чернилами приписано, без подписи и печатными буквами: "Так будет и с тобою
за статью о шулерах". Я, действительно, за неделю до того написал, что в
городе появилась молодежь, нечисто играющая в карты, иные даже в
студенческих тужурках, и что это очень нехорошо: в то подцензурное время и
не по таким обывательским руслам приходилось унылому публицисту сплавлять
залежи своего гражданского негодования. Но это было первое анонимное письмо
в моей карьере, и еще с угрозой: очень я был польщен, и решил показать
документ коллеге Штроку.
Письмо в конверте было от Маруси; она писала приблизительно так:
"...Каждое утро себя проверяю: помню ли, как называется этот город? Все
боюсь его спутать не то с Суздалью, не то с Костромой: никогда не
представляла себе, что можно сюда попасть, и еще по железной дороге; я
думала, что это все только у Янчина в учебнике написано. Очень милый
городок, приветливые люди, только они по-русски говорят ужасно смешно, как в
театре; но на рыжих барышень на улице оглядываются, совсем как у нас. Да:
представьте, я только после приезда по настоящему сообразила, что у меня нет
права жительства: папа что то говорил об этом, но я торопилась успокоить
маму (и сама тревожилась, как тут Лика устроится одна одинешенька на весь
Ледовитый океан) -- буркнула им, что все это улажено, и примчалась, и в тот
же день меня позвали в участок. Принять святое крещение было некогда,
поэтому я в беседе с приставом низко опустила девическую головку и
исподлобья стрельнула в него глазками. Это у меня -- исподлобья -- самый
убийственный прием, испытанное средство, et me voilá коренная пермячка,
или как там они называются местные жители.
"...Лику я устроила легко, тут вообще много ссыльных, есть и женщины;
необычайно славная публика -- не забудьте мне напомнить, когда приеду, надо
будет записаться в какую-нибудь партию, только чтобы там не было евреев.
Лика с еще одной девицей того же цеха поселилась, вообразите, у попа,
матушка и три поповны ее прямо на руках носят; я только чувствую, что она
скоро и на них начнет огрызаться.
"...Пойдите к маме и накричите на нее и натопайте обеими ногами. Она
думает, что тут все в кандалах, и что в июле тут на коньках катаются; что я
ей ни пишу, не верит. Объясните ей, что я пишу всю правду. Я просила об этом
и Самойло: он основательный, ему предки доверяют. Вы, правда, натура
фельетонная, но мама вас любит, а любовь слепа и доверчива.
"...Недели через две думаю приехать; а пока прижимаю вас к моему
любвеобильному бюсту (чисто по матерински, не беспокойтесь). -- Вечно твоя,
М.
"(Приписала бы, что Лика вам кланяется, но она вовсе не кланяется.)"
Я, конечно, решил опять поговорить с Анной Михайловной;
но уже много раз с нею говорил на эту самую тему; и дома у них уже
начали успокаиваться. Из восьмого класса Лику исключили, но в тюрьме
продержали недолго и сослали всего на два года. Я ее, конечно, не видел, и
почему то не хотел спрашивать у родных о ее настроении; знал только, что
здорова; и еще как то Анна Михайловна сказала вскользь, что Лика, узнав о
приговоре, обрадовалась вологодским перспективам. Большой подмогой оказался
Игнац Альбертович: принял несчастие, как человек твердый и современный, не
ворчал, не скулил, и нашел много цитат у Гейне и Берне в доказательство, что
не жертвой быть позорно, а угнетателем; даже при мне однажды принес из
кабинета красный томик Ленау и прочел нам стихи про трех цыган; не помню
подробно, в чем не повезло трем цыганам, но очень не повезло; и один тут же
заиграл на скрипке, второй закурил трубку, а третий лег спать. Конец я
(помню по переводу Сережи:
И тройной их урок в сердце врезался мне:
Если муку нести суждено нам --
Утопить ее в песне, в цигарке, во сне,
И в презренья тройном и бездонном.
Помогли и дети. Даже никудышный Марко, хоть и тут не нашел в
перекрученном мозгу своем для пришибленной матери ни одного слова впопад,
ходил за ней повсюду, как лохматый неуклюжий пес, и глядел растроганными
глазами на выкате, словно спрашивая, чем бы услужить. О Марусе и говорить
нечего: она взяла мать под команду, заставляла есть, не давала задумываться.
Торик делал, что мог -- приносил домой пятерки, в июне принес первую
награду, при переходе в шестой, кажется, класс. Но лучше всех и полезнее
всех был Сережа -- он, как только улеглась первая боль, стал лечить Анну
Михайловну вернейшим лекарством: смехом.
Уже давно полюбился мне Сережа, а в эти месяцы еще больше. Из любой,
должно быть, черты характера можно сделать красоту и художество, если
отдаться ей целиком: у него эта черта была беззаботность. И по пояс ему не
доросли те три цыгана:
когда не везло, не нужно было ему ни скрипки, ни трубки, ни даже
презрения -- просто не замечал, как миллионер, потерявший полтину. Весь он
был соткан из бесконечной искренности, даже когда сочинял небылицы; он так и
начинал: -- Что со мной сегодня было! только, чур -- я буду врать, но вы не
мешайте. -- И рассказывал то, что "было", лучше всякой правды; каждая
фигура, им задетая мимолетно, словно тут же в гостиной оживала от макушки до
носков; до сих пор я помню людей, которых, собственно, забыл начисто, но
помню голос и жесты по инсценировкам Сережи. Щедр он был нескончаемо, и
великий мот: "шарлатан", как выражался по южному Игнац Альбертович,
несколько раз отказавший ему в карманных деньгах из за непомерного перебора,
но Сережа всегда как-то был при деньгах и всегда, опять таки, без гроша.
Танцевал мазурку лучше всех на студенческом балу, а там были
специалисты-поляки; раз на даче запустил литой мяч высоко в небо и, когда
мяч стал падать, попал в него другим мячом; раз доплыл от купален Исаковича
до маяка и обратно, не отдыхая. Умел провести электричество, жонглировать
тарелками, набросать пером карикатуру Нюры с Нютой в порыве нежности, или
Абрама Моисеевича с Борисом Маврикиевичем в перебранке; или выстроить
карточный дом во сколько угодно этажей. Не зная нот, играл и Шопена и вальсы
Штраусы на флейте, на рояле, на виолончели; уверял, что за сто рублей
сыграет на всех трех инструментах сразу, и я ему верю. И во всем, что
говорил и делал, искрилась на первом плане беззлобная смешная соль вещей,
нравов и положений; и все это он в те недели повел приступом на горе Анны
Михайловны. Она сначала попыталась не поддаться, но не помогло; и, как
только стало ясно, что ничего особенно страшного с Ликой больше не будет,
постепенно опять наполнилась весельем их квартира, снова появились
"пассажиры", прежде спугнутые трауром, тогда еще редким для нашего круга:
дом стал, как дом, и напрасно тревожилась издалека Маруся. А показать ее
письмо и "накричать" -- это, конечно, не повредит.
Я спрятал письмо и вспомнил об открытке; кстати, из репортерской уже
слышался взволнованный голос коллеги Штрока. Всегда был у Штрока
взволнованный голос: он не просто "вел" у нас отдел полицейской хроники --
он душевно переживал вместе с вором каждую кражу, с искалеченным каждое
крушение на станции Раздельная, а уж полным праздником для него был удачный
пожар или замысловатое убийство. Это был в ту эпоху, вероятно, единственный
на всю Россию труженик печати, имевший право похвастаться: я удовлетворен --
я пишу именно о том, о чем люблю писать. Ему не мешал цензор, у всех
остальных "резавший" целые полосы, даже из передовиц о городском хозяйстве и
полях орошения. У Штрока была одна только живая помеха: наш собственный
коллега, редактировавший городскую хронику; человек положительный,
уравновешенный и точный. Он у Штрока не посягал на содержание, но стиль его
портил вандалически. У Штрока в рукописи женоубийство на Кузнечной
изображалось так: "Тогда Агамемнон Попандопуло, почувствовав в груди муки
Отелло, занес над головой сверкающий кухонный нож и с диким воплем бросился
на беззащитную женщину. Что между несчастными произошло после того, покрыто
мраком неизвестности". А в печать попадало: "владелец бакалейной лавки
греческий подданный такой то вчера зарезал свою жену Евлалию, 34-х лет, при
помощи кухонного ножа; обстоятельства дела полицейским дознанием пока еще не
выяснены".
Штрок знал в городе всех, и все его знали, начиная с самых верхов.
Литературную свою деятельность он начал еще при моряке-градоначальнике
Зеленом, одном из величайших ругателей на морях и на суше (а какой это милый
юноша в "Палладе" у Гончарова, где он, еще "мичман 3.", вечно поет и хохочет
и ест виноград с кожурой, "чтобы больше казалось"!). Некий заграничный
профессор Рудольф Фальб тогда предсказал близкий конец мира; Штрок ответил
ему научной брошюрой, где доказывал, что беспокоиться не о чем: все равно,
будет одно из двух -- или земля когда-нибудь остынет, или упадет на солнце.
По этому случаю он и познакомился с градоначальником лично: Зеленой послал
за ним околоточного, и сцена, которая тогда во дворце произошла,
действительно да останется покрыта мраком забвения. Зато с околоточным, по
пути во дворец и оттуда в участок, он подружился, а тот околоточный теперь
уже давно сделался приставом, и теперь у всей полиции Штрок числился своим
человеком и бардом ее сыскных подвигов. Знали его и просто горожане, по
летучей репутации, хотя печатался он, конечно, без подписи. Знали и "низы":
бывало, что через три дня после выхода сенсационного номера приваливала в
контору целая делегация с Пересыпи: -- нам, будьте добрые, барышня, тую
газету, где господин Штрок отписали за кражу на Собачьей площадке. -- Мы его
дразнили, что он "св