Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
катился на лед, встал, пробежал по пустому месту до начала
мостков и пошел по доскам.
Она хотела броситься за ним, но тут увидела, за три фонаря, фигуру
полицейского. Полагаясь больше на авторитет власти, чем на свой, она
кинулась навстречу городовому; бежала и кричала изо всей силы "караул!".
Городовой, слыша теперь женские вопли с обеих сторон, видимо, растерялся и
остановился. Покуда она добежала, покуда тащила его к мосткам, объясняя, что
с ума сошел человек, пьян с одной рюмки, дай ему в морду и забери в
участок...
Уже на досках, сколько хватало свету от того фонаря, никого не было
видно; один раз донесся из темноты голос Марко, взывающий: -- где вы? я иду
на помощь! -- а больше он и кричать не кричал; и не вернулся.
Странная вещь: ни в ту ночь, ни утром, ни еще неделю после того не
нашли там на льду около мостков ни одной трещины. Кое где проступила вода,
но мелкими лужами, вершок или полтора. Была в той стороне прорубь, но очень
далеко от мостков, вправо саженей двадцать и больше.
И еще странная вещь: потом ударила весна, лед прошел, река очистилась,
а Марко так и не прибило к берегу. Ни на островах, ни на Стрелке, ни на
каналах, ни в рукавах Невы: нигде. Нашли бродяг и женщин, нашли банкрота,
пропавшего без вести, но студента, одетого так, как описывала Валентиночка,
не нашли. Так далеко забрел Марко, что и следа не осталось.
И самая дикая вещь: а ведь та женщина, действительно, совсем не на льду
Невы кричала, а именно там, где слышала Валентиночка -- справа через Большую
Невку, недалеко от Самсоньевского моста. Писарь в полицейской части точно
записал: звали ее Марья Петрова, крестьянка Псковской губернии, 28-ми лет, и
на набережной бил ее сожитель, по имени Иван Сидоров или Сидор Иванов;
смертным боем бил, в участок привели всю в крови; проходил мимо господин и
вступился, и за это, чтоб не смел вмешиваться, Марья вместе с Иваном
набросились на него с кулаками и непотребной руганью, повалили в снег,
разбили очки, изорвали шубу -- поэтому только, собственно, и попали в
полицию; и по сей день еще не знает Марья Петрова и никогда про то не
узнает, как бежал "к ней" по мосткам бестолковый божий дурак, бежал не туда,
и, прислушиваясь (он ведь сам о себе как то сказал: я -- из тех, которые
прислушиваются) -- взывал в пустую темноту: иду на помощь!
XXI. ШИРОКИЕ ЕВРЕЙСКИЕ НАТУРЫ
Тускло и неуютно было теперь в доме у Анны Михайловны. Игнац
Альбертович начал заметно горбиться; говорил, что так сказано где то в
мидраше -- или, может быть, в изречениях старых волынских мудрецов: у
человека две матери; одна -- его родная мать, а вторая -- земля. Покуда мал,
он слушает голос первой, но она выше его ростом, и оттого он все подымает
голову; когда подходит старость, начинает с ним беседовать вторая, и к ее
шопоту надо прислушиваться наклоняясь. Анна Михайловна за то не пыталась
объяснить свою все густевшую проседь. Сумно было в доме, гости приходили
только пожилые; даже Нюра и Нюта являлись реже редкого -- Сережа без Маруси
перестал собирать у себя друзей и после ужина часам к десяти уходил на
свободу, а степенный Торик сидел у себя за книгой.
Начали портиться у Игнаца Альбертовича и дела. Слишком ли часто
закрывал падишах Дарданеллы, или Херсон, углубивший недавно днепровские
"гирла", и Николаев у широкого устья начали обгонять сухую Одессу, или
другая причина -- только заметно стала пустеть Карантинная гавань, поредели
и дубки на Платоновском молу и на Андросовском, и тысячный гомон маклеров и
на бирже, и на тротуарах перед Робина и Фанкони (эту незаконную, но главную
биржу все называли "Грецк"), если не утих, то зазвучал тревожно. За столом у
Игнаца Альбертовича по вечерам все ворчливее ссорились Абрам Моисеевич с
Борисом Маврикиевичем; старшего брата особенно раздражало новое слово
"конъюнктура", которое "Бейреш" вычитал в передовице моей газеты и
произносил своеобразно, вроде "кунтатурия"; сам же он, старший брат, во всей
беде винил "банки".
120
-- Эх, молодой человек! -- говорил он мне, -- посмотрели бы вы, что
творилось на Днепру лет тридцать тому назад, когда только и было два царя от
порогов до нашего элеватора: Вебстер-Коваленко -- один, а другой, еще важнее
-- "Русское Общество". Едет себе вверх на колесном пароходике от Херсона
такой еврей Ионя, главный скупщик "Ропита"; борода черная, очки золотые,
живот как полагается.
Едет, как цадик у хасидов, пятьдесят человек свиты -- бухгалтеры,
лапетуты, пробирщики и так себе дармоеды. Всю дорогу дают чай, а то можно и
по стаканчику водки с пряником; и до трех часов ночи играют в шестьдесят
шесть -- что вы думаете, по пятьсот карбованцев проигрывали; я сам знал
идиотов, что даже платить платили! А мимо бегут пристани -- Большая
Лепетиха, Малая, Берислав, Каховка, Никополь, аж до Александровска. На
каждой пристани еще за три часа до приезда Иони сам губернатор не
протолкается: агенты, маклера, перекупщики, биндюжники, чумаки,
вся площадь завалена мешками, позади волы и возы. Вы что думаете, Ионя
ночь не спал, так он усталый? Как увидит пристань, он кричит матросу: Юрка,
сюды -- качай! Сам подсунет голову под "крант", Юрка давай накачивать воду,
пол Днепра выльет ему на лысину, и опять Ионя хоть на свадьбу готов. Стоит
на палубе и еще издали кричит: -- Наше вам-с, Ставро Лефтерьевич, как
живете? вижу, пополнели, летом вместе в Мариенбад поедем. -- Гей,
Куролапченко, -- что мне в Каховке сказали, опять уж у тебя дочка родилась?
Седьмая? Окрести ее Софья -- пора сделать "соф"! -- Шулем-алейхем, мусью
Гробокопатель; швыдко, ты Гамалию-ротозей, видчиняй гамазей! (Это магазин
по-хохлацки).
-- Для каждого доброе слово, а те стоят и смеются, руки целовать
готовы... Был Днепро, а теперь извините. -- Банки!
-- При чем банки, однако?
-- Стали позычать деньги всякой мелюзге; против "Ропита" и Вебстера с
Коваленкой развелась целая хевра куцого сметья -- "господин экспортер", а на
нем штаны с бахромою, и то дядькины. Самим нечего есть и большим тоже не
стало ни воды, ни воздуха. Умирать надо, Игнац Альбертович; только ты,
пожалуйста, Бейреш, помирай первый.
Неуютно стало и вообще в Одессе. Я не узнавал нашего города, такого еще
недавно легкого и беззлобного. Ненависть его наводнила, которой никогда,
говорят, не знала до того метрополия мягкого нашего юга, созданная ладной и
влюбленной хлопотнею, в течение века, четырех мировых рас. Вечно они
ссорились и в голос ругали друг друга то жульем, то бестолочью, случалось и
подраться; но за мою память не было настоящей волчьей вражды. Теперь это все
переменилось. Исчез первый знак благоволения в человецех -- исчезла южная
привычка считать улицу домом. Теперь мы по улице ходили с опаской, ночью
торопились и жались поближе к тени...
Дело, впрочем, было теперь не в одной племенной распре. Когда все мы,
два года назад, читали о первых героических налетах из подполья на конвои
казенного золота, никто не подозревал, до чего постепенно демократизируется
эта система финансирования безденежных начинаний. Теперь она в Одессе кратко
называлась "экс" и применялась уже просто и открыто для пополнения личной
кассы налетчиков. Первое время, подкидывая письмо с угрозами или подставляя
револьвер, они еще ссылались на какую то непоименованную "партию"; но вскоре
и это бросили и стали просто грабить без вуали. В смысле размаха аппетитов
отличались спартанской скромностью: хоть и были еще редкие попытки сорвать
толстый куш с отдельного пугливого богача, но обычным типом "экса" был визит
вдвоем в бакалейную лавочку и конфискация утренней выручки в размере двух
рублей с копейками. Всего любопытнее было то, что свирепствовал "экс" у нас
в городе только среди евреев: евреи были все объекты его, жирные и тощие, и,
как божились потерпевшие, все без исключения субъекты. "В два кнута хлещут
еврейскую массу", меланхолически писал мой коллега по газете, фельетонист на
серьезные темы: ночью, дубинками, чужая сволочь, днем своя.
Редакционный служитель наш Абрам доложил, что спрашивает меня студент,
а назвался он Виктор Игнатьевич.
Торик вообще мало к кому ходил, а тут у меня был в первый раз. Я понял,
что дело важное, и велел Абраму никого не пускать в приемную. Дело оказалось
и в самом деле нешуточное, но по началу скорее даже смешное. Торик изложил
его систематически, в порядке хронологии событий и открытий, одно за другим,
не забегая вперед, а подталкивать его не полагалось: очень солидный,
благоустроенный юноша был Торик.
У Абрама Моисеевича состоялся вчера "экс". Явились к нему на дом два
молодых человека, один вида простонародного, другой "образованный",
предъявили бумажку со штемпелем и два "пистолета с вот такими барабанами" и
потребовали пять тысяч, а не то -- смерть. Он посмотрел на них, подумал и
спросил:
-- Откуда вы узнали, что я в городе? Я вчера только вернулся из
Мариенбада.
Юноши гордо объяснили, что комитету все известно: такова система
слежки.
Он еще подумал, вдруг рассмеялся и сказал им:
-- Слушайте, молодые люди: хотите получить не пять тысяч, а пятнадцать?
Пойдите к моему брату Бейрешу, покажите ему эти ваши пулеметы и возьмите с
него десять. После того приходите ко мне: если покажете мне его десять
тысяч, я вам тут же вручаю мои пять.
Они вытаращили глаза; конечно, заподозрили, что пошлет за полицией. За
совет спасибо, к "Бейрешу" пойдут, но деньги на бочку моментально.
-- Э, -- ответил он, -- когда с вами говорят, как с людьми, не будьте
пархами. Мое слово -- слово. Каждый банкир в Одессе на мое слово даст
пятьдесят тысяч без расписки, а тут два смаркача. Убирайтесь вон или
делайте, как я велю. Ваши пистолеты? чихать я на вас хотел; бомбах я не
боюсь (наиболее характерные места его рассказа Торик передавал и
грамматически дословно). А вот если сделаете мне удовольствие насчет
Бейреша, так это "да" стоит пяти тысяч: пожалуйста.
Они пошептались в углу и решили, что надо запросить "комитет" по
телефону. Простонародный тип увел его в другую комнату и запер за собою
толстую дверь, а образованный остался телефонировать. Через десять минут он
их вызвал обратно и сообщил решение комитета: согласны, только вот он должен
с вами остаться в комнате, пока я вернусь от вашего брата Бейреша.
-- Можно, -- сказал Абрам Моисеевич. -- Он сигары курит? Я привез
отличные -- "что-нибудь".
Так и просидел простонародный с Абрамом Моисеевичем два часа, курил
сигары, и понемногу дружески разговорились. Рассказал, что он совсем не
жулик, а человек порядочный и хороший еврей, участвовал в самообороне
1905-го года, даже целую дружину привел с собою, и здорово они тогда в
октябре после манифеста поработали. (В этой части рассказа я перестал
улыбаться: мне что то начало мерещиться недоброе). -- Словом, через два часа
вернулся образованный и показал десять тысяч;
Абрам Моисеевич сейчас же открыл несгораемый шкаф, спокойно вынул
оттуда кучу бумажек, при них отсчитал пять тысяч, потом подумал и прибавил
шестую; при них спрятал остальное -- им даже в голову не пришло помешать --
и закрыл сейф.
-- Идите с Богом, -- отпустил он их, -- кончите Сибирью, но меня вы
порадовали.
Сейчас же после того Абрам Моисеевич вызвал к себе Торика и представил
ему следующие соображения. Во-первых, очень странно, что они пришли к нему
сейчас же на завтра после его приезда из Мариенбада: кто мог им это сказать?
Во-вторых, они даже не спросили у него адреса "Бейреша": а тот тоже всего
неделю назад переехал на новую квартиру. В третьих, простонародный его
собеседник, хвастаясь подвигами и передавая, как его хвалили организаторы
самообороны, обмолвился, что зовут его Мотя -- а это имя Абрам Моисеевич как
то где то слышал. Наконец, когда они шептались в углу, ему показалось, что
расслышал он еще одно имя.
-- Сережа?!
-- Не совсем так, но еще хуже: "Сирожка". Улики слабые, как видите; но
Абрам Моисеевич верит в свою интуицию. "Я", говорит он, "сам старый
конокрад, и уж по тому одному, как уведена кобыла, знаю нюхом, кто увел". Он
голову дает на отсечение, что звонил образованный не в "комитет", а по
телефону 9-62.
Торик и сам произвел дома небольшое дознание. Сережи не застал, но
осторожно расспросил горничную. Она сказала, что около одиннадцати утра
паныча Сергеи Игнатьича вызывали по телефону, и он ее тогда выслал из
отцовского кабинета, где она вытирала пыль, и запер двери.
Рассказал мне Торик эту повесть так, что я невольно любовался, хоть и
не до того было. Ровно столько огорчения, сколько нужно было, и ровно
столько юмора, сколько можно при данной степени огорчения. Ни одного
осудительного слова против брата: словно шла речь о больном человеке,
которого лечить надо, а не судить. А ко мне пришел затем, что для Сережи я,
когда нет Маруси, единственный, который...
XXII. ЕЩЕ ИСПОВЕДЬ
В тот вечер я пошел говорить с Сережей. Торик предупредил меня, что
родители уйдут в оперу, и сам он тоже уйдет, чтобы никто не мешал, а Сережа
раньше десяти не уходит. В самом деле, еще из передней я услышал Сережин
голос: он что то наигрывал на рояле и подпевал.
-- Чудесную песенку привез знакомый из Парижа, -- сказал он мне, сияя:
-- Janneton prend sa faucille pour aller couper les joncs. Говорят,
старинная. Вот уже час корплю, хочу перевести. Нравится вам начало? --
Наступил июль горячий,
По деревьям бродит сок.
Прогуляться в лес на даче
Вышла Таня на часок.
-- Я к вам не за тем, Сережа: у меня серьезное дело, и неприятное.
-- Погодите, сейчас; ужасно трудно подобрать все рифмы не просто на
"-ок", но на "-сок", avec la consorine d'appui. Слушайте:
Вдруг четверку повстречала:
Каждый строен и вы-сок.
Первый скромно, для начала,
Ущипнул ее в... висок.
В висок ущипнуть нельзя, но это -- для ваших целомудренных ушей: у меня
на самом деле другая рифма, более щипабельная. Дальше еще не готово. Слушаю;
только не ругайтесь, если вдруг сорвусь на минутку напеть следующий куплет.
Что нового на Риальто?
Я притворил дверь гостиной и сказал очень просто:
-- Сегодня Мотя Банабак еще с одним товарищем произвели "экс" у Абрама
Моисеевича; и сделали это по вашему поручению. Вы знаете, чем это пахнет?
Он стоял предо мною, ловкий, стройный, изящно одетый во что то
специально домашнее, одна рука в кармане, в другой папироса. Ни одна бровь
не дрогнула, но ход его мыслей отразился на лице явственно. Сначала он
удивился, откуда я знаю, хотел было отрицать; сейчас же сообразил, что не
стоит, улыбнулся чистосердечно и спросил тоном любознательной деловитости:
-- Чем пахнет?
-- Чем угодно, от арестантских рот до расстрела.
-- Кабальеро, я четыре года проторчал на юридическом факультете.
Почтенный хлебник Авраамий, сын Моисеев, будет молчать, как скумбрия, немая
от рождения, пойманная, нафаршированная, зажаренная, съеденная и
переваренная.
-- Не ручайтесь!
-- Ручаюсь. Что визит к нему произошел по моей инициативе, он доказать
не может; а зато есть два свидетеля, что он подговорил их учинить налет на
своего же брата Бейреша, сына Маврикиева, и еще заплатил им за это шесть
тысяч рублей. Знаете, чем это пахнет?
Это была здоровая логика, бесспорно. Первый натиск мой, со стороны
самосохранения, он отразил. Я на минуту сбился с нити; стоял и почему то
думал о том, что сегодня он все время говорит по-русски, без обычных своих
гаванных словечек, и это с самого моего прихода: сразу, что ли, почуял, что
я пришел не по шуточному делу?
-- Дело не в этом случае, Сережа, -- сказал я, собравшись с мыслями. --
Я теперь не сомневаюсь, что вы связались с налетчиками вообще. Никакого
оправдания у вас нет, вы это не для "партии" делаете -- да еще через Мотю.
Это просто гнусная низость.
Он прищурил глаза и проговорил раздумчиво:
-- Я бы мог, собственно, указать вам на дверь и даже помочь вам в деле
утилизации оного отверстия.
Я ответил опять очень просто:
-- Не будьте идиотом, Сережа.
Он пожал плечами; несколько минут ничего не говорил, только постукивал
носком; вдруг потер лоб, просиял, счастливо кивнул мне головою, сел к роялю
и (сказав мне: -- Минутку!) запел, бренча аккомпанимент:
-- Но второй был смел, и смело
Бросил Таню на пе-сок.
Третий ловко и умело
Развязал ей поя-сок,
А четвертый...
Вот еще только четвертый, собака, не дается. "Cе que fit, le
quatriéme...".
Я бесновался внутри; право, не за него тревожился, пусть идет ко всем,
если так ему нравится: Анна Михайловна не выходила у меня весь день из
головы, моя старшая и первая любимица в этом доме. Это ради нее, чтобы не
стыдно было смотреть ей в глаза, я тогда в Лукании сказал Марусе "чур" и не
дотронулся: только ради нее, пора выдать правду. Женщина с изумительным
гением понимания, безропотно несущая свое бессилие -- бессилие всех матерей
и отцов в том поколении перелома и распада; женщина, вздернутая Богом на
дыбу, чем дальше, тем выше; и вот ей этот обаятельный мерзавец готовит еще
один поворот колеса, натягивающего канаты. Упортовые словечки знал и я,
самые последние, самые хамские: страшно хотелось бросить их все ему в лицо,
и еще плюнуть в придачу, по настоящему плюнуть мокро, и уйти. Но хватило,
спасибо, рассудка поступить иначе. Я собрал у себя в глотке самые ласковые,
самые музыкальные и задушевные ноты голоса и сказал ему:
-- Сережа, за нами столько лет дружбы. Если вы не слышите, что за крик
боли стоит у меня теперь в душе, вы глухой. Ради Бога, Сережа!
Он медленно повернул ко мне крутящийся табурет у рояля, оперся локтем о
зазвеневшие клавиши и посмотрел мне в глаза по своему, открытым и честным
взглядом удалой и безграничной своей натуры.
-- Во второй раз вы меня спасти хотите, -- сказал он тоже с глубокой,
грустной дружбой. -- А я во второй раз спрошу вас, и, поверьте, не для
зубоскальства, а совсем искренно: в чем дело? Почему нельзя? Это ведь не то,
что взять у нищего. Может быть, я нравственно глух, но ведь это от природы,
это органическое мое увечье, а не вина.
-- Но зачем, зачем?!
Он опустил голову и задумался на минуту. Потом он заговорил, рассеянно
слегка постукивая пальцами по клавишам; и всю эту речь его я помню сквозь
тихую втору отрывистого рокота рояля, как ту исповедь Маруси помню сквозь
лунный свет и зеленый шелест. Наигрывал ли он бессознательно какую то
знаемую мелодию, или просто сами невольно создавали ее одаренные пальцы, но
даже меня, туго откликающегося на музыку, странно захватило и подчинило ее
подавленное журчание, и с ним уже без отпора вливались в мое сознание его
слова.
-- Все равно, милый друг мой, -- говорил он, -- я ведь пропаду. Я не
прилажен для жизни. Это дико звучит, когда речь идет о человеке, сплошь
усеянном, как я, полуталантами: и на рояле, и карандашом, и стихотвор, и
острослов, и что хотите. Может быть, в этом и болезнь, когда все человеку
дается, к чему ни приложит руку: как тот царь, у которого все в руках
превращалось в золото, и он умер с голоду.
-- Неправда, из вас бы вышел отличный адвокат...
-- Да я у кого то и состою помощником -- д