Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
казал:
-- Если я не ошибаюсь, вы инспектор Тихонов?
-- Вы не ошибаетесь, Содомский. Я инспектор Тихонов, -- кивнул я и
учтиво добавил: -- Столь широкая популярность среди распространителей
театральных билетов мне льстит. Но, помнится, нас никто не представлял.
Содомский хищно блеснул золотой коронкой:
-- Как вы понимаете, в одном замкнутом круге не может не быть
разговоров о человеке, который трясет по очереди всю музыкальную
общественность в связи с кражей "Страдивари". И даже если бы я был более
приятным и менее умным, то мог бы сообразить, что мужчина, который во время
допроса сидит в кабинете, смотрит в газету и слушает каждое мое слово,
должен быть Тихонов. Так как я вам понравился?
-- Вы мне понравились, -- заверил я. -- А то, что вы не понравились
инспектору Лавровой, пусть вас не огорчает -- это ведь дело вкуса. Что
касается газеты -- вам показалось: я ее действительно внимательно читал.
-- Да? -- усмехнулся Содомский.
-- Да, -- подтвердил я. -- И даже вычитал заметку, иллюстрирующую ваши
воззрения. Которые, не скрою, я тоже внимательно слушал. Вот посмотрите
сами, -- и протянул ему "Вечерку".
-- Что-нибудь "Из зала суда"? -- сказал, очевидно, довольный своей
проницательностью Содомский.
-- Нет, -- разочаровал его я. -- Наоборот, "В мире интересного".
Оказывается, ученые установили, что все хищные животные видят цветовой
спектр только в черно-серых тонах. Ваши голубые глаза, розовые щеки и
золотые локоны, вся щедрая палитра вашей широкой души показались бы им тоже
черной и серой. Вот как вам, например, видятся все окружающие вас люди.
Содомский взял газету и быстро пробежал заметку глазами, при этом он
поглаживал в задумчивости короткопалой ручкой рыжие кудри, и среди них
неожиданно обнажилась ранее аккуратно замаскированная розовая лысина. Потом
он бросил газету на стол и сказал:
-- Но вы не всю заметку прочитали. Там дальше написано, что птицы
воспринимают еще более радужную цветовую гамму, чем люди. Очень серьезная,
умная птица, например, петух?
И я сразу вспомнил Курочку Рябу с грустным человеческим глазом. Да,
видимо, все зависит от точки зрения. Поэтому я перешел к следующему вопросу:
-- Вы твердо уверены, что похищенная у вас в троллейбусе скрипка не
имеет исторической ценности?
-- Абсолютно.
-- И по-прежнему утверждаете, что мастеру Батищеву ее не показывали?
-- Утверждаю. Он меня с кем-то перепутал.
-- Давайте с вами рассмотрим два варианта: первый -- все обстоит так,
как рассказываете вы. И второй -- что это была скрипка Бергонци. Или
Винченцо Панормо.
-- Давайте, -- пожал плечами Содомский.
-- Ну, первый вариант не нуждается в рассмотрении -- он вами уже был
успешно апробирован. Второй -- узнав от Батищева, что это скрипка Бергонци,
вы заявляете в милицию о пропаже у вас старой барахловой скрипки. А сами
между тем неофициально реставрируете ее и через подставное лицо продаете.
Бьюсь об заклад, что покупатель не знал, что это Бергонци -- иначе не стал
бы связываться. А покупает он просто очень хорошую старинную скрипку за
большие деньги.
-- Позволю заметить, что имя мастера -- половина цены скрипки, --
сказал Содомский. -- Если это Бергонци -- сто процентов, если Панормо --
только пятьдесят. А если без имени, то совсем мало.
-- Да, но если эта скрипка ваша, а не ворованная. Хоть Винченцо Панормо
-- это не Страдивари и даже не Бергонци, но такие инструменты тоже в
подворотнях не валяются. А вы недавно продекларировали, что надо брать не
то, что плохо лежит, а то, на чем не попадешься. Поэтому все подходы к себе
вы обрубили...
-- Вы говорите так, будто взяли меня за руку, -- сказал Содомский.
-- Ни в коем случае! -- заверял я. -- Вы же сами согласились разобрать
со мной гипотезу, по которой пропавшая скрипка -- Бергонци. Кроме того, вы
ведь человек откровенный...
-- Да-а? -- с сомнением спросил Содомский.
-- Конечно! Вы открыто исповедуете цинизм. Поэтому вам все мои
разговоры, если я их не подкреплю доказательствами,-- тьфу! Верно?
-- Верно, -- согласился Содомский.
-- Вы и в этом так откровенно со мной соглашаетесь, что уверены -- за
столько лет память об этой скрипке испарилась, как дым. Но, обрубив концы к
себе, вы же скрипку-то не изрубили. И хозяин ее нынешний до сих пор не
знает, что, во-первых, она бергонциевская, а во-вторых, краденая. И найти ее
можно. Думаю даже, что это не очень сложно. Потруднее будет с вашим
непосредственным изобличением, но и это штука вполне реальная.
Содомский помолчал, и я увидел, что его щечки утратили свой яростный
накал. Они потемнели, затвердели, на них появился какой-то бронзовый налет.
-- Я не понимаю, вы что -- пугаете меня или пробуждаете во мне голос
совести? -- спросил он наконец.
-- Будить в вас совесть, Содомский, все равно, что искать пульс на
протезе. А пугать вас не надо -- вы когда шли сюда, особой бодрости,
полагаю, не ощущали.
-- Так вы что -- решили искать скрипку Бергонци? -- спросил он и через
силу, мучительно улыбнулся.
Ага, вот он -- парламентерский флаг. Сейчас начнутся переговоры.
-- А почему бы нет? -- сказала Лаврова. -- Мы вам даже можем сказать,
как мы ее будем искать и найдем.
-- Пустые разговоры! -- зло сказал Содомский.
-- Почему же пустые? -- обрадовалась Лаврова. -- Вот я могу вам
сказать, о чем вы сейчас думаете -- нельзя ли пойти к нынешнему хозяину
скрипки и выкупить ее обратно.
-- А ведь скорее всего он ее не отдаст -- за столько-то лет он привык к
ней. Скрипка хорошая, нет, не захочет он с ней расставаться! -- поддержал я
Лаврову.
Содомский откинулся на стуле, долго рассматривал нас, что-то обдумывал,
потом спросил:
-- Если так просто найти скрипку, что же вы целый месяц не можете найти
Полякову инструмент? -- и засмеялся, облегченно, искренне,
-- Э, нет! -- покачал я головой. -- Продать тысячи за три скрипку
Панормо -- дело вполне мыслимое и реальное. А спихнуть так же "Страдивари",
который, кстати, ищет вся милиция страны, это все равно, что вот тот алмаз
"Орлов", о котором вы говорили, разбить на кусочки для продажи стекольщикам.
-- Да-а? Ну, если у вас много свободного времени -- ищите! А я никакого
Бергонци в глаза не видел! И Винченцо Панормо не видел! И вообще я никогда
не нарушал законов! Я всегда был готов прийти на помощь милиции, если это
только требовалось!
-- Я полагаю, что милиции ваши услуги никогда не требовались, -- сказал
я. -- А что вы сказали насчет Иконникова и Белаша?
-- Ничего я не говорил! Ничего я не знаю! Я просто сказал, что Гришка
очень сильный человек -- не каждый найдет в себе силы вернуться в жизнь из
помойки...
-- В каком смысле? -- спросил я.
-- Человек, который в семнадцать лет был лауреатом скрипичного
конкурса, мог иметь в жизни все, а он.,. -- Содомский замолчал и махнул
рукой.
-- Кто -- Иконников? -- переспросила Лаврова.
-- При чем здесь Иконников? -- раздраженно сказал Содомский. -- Я
говорю про Белаша!
-- Белаш был лауреатом? -- медленно, как во сне, сказала Лаврова.
-- Конечно! А вы что -- не знали? -- удивился Содомский. -- А еще
"Страдивари" хотите найти!
-- Найдем! -- почти крикнула Лаврова. -- И "Бергонци" найдем! Давайте
ваш пропуск, я подпишу вам на выход... Содомский в дверях надел свой
"пирожок" и сказал:
-- Честь имею кланяться!
И в голубеньких каплях его глаз, упавших льдинками на раскаленную плиту
красной рожи, бушевало веселое злорадство.
С утра Белаш работал в Большом театре, поэтому он предложил встретиться
где-нибудь в центре. Он сказал:
-- Давайте в два часа в кафе "Арарат". Сэкономим время: поговорим и
заодно пообедаем.
Я опоздал минут на пять, и, когда вошел в зал, Белаш ужа сидел в уютном
уголке за столом. Он был, как всегда, элегантен, но выглядел неважно --
какая-то тусклая, тягучая тоска застыла в его глазах. Он встал мне
навстречу, замахал руками, и мне показалось почему-то, что он рад нашей
встрече.
-- Я думаю, что мы теперь до конца жизни будем встречаться, говорить об
Иконникове и Полякове, строить гипотезы, кто мог украсть скрипку, и вообще
наша жизнь теперь потечет параллельно, -- сказал, улыбаясь, Белаш.
-- Все возможно, -- охотно подтвердил я. -- Что будем есть?
-- Сейчас узнаем.
Подошла официантка, немолодая, степенная, полная женщина, которую я
помню еще со студенческих пор, потому что "Арарат" всегда пользовался у нас
наибольшей популярностью -- здесь дешево и вкусно кормили.
-- Здравствуйте, -- сказала официантка. -- У нас сегодня есть форель.
-- Вот и прекрасно, -- обрадовался Белаш. -- Дайте нам с белым соусом.
-- Сыр чанах и бастурму, -- попросил я. -- Кофе с белками.
-- Присоединяюсь. Еще чебуреки, -- и спросил у меня: -- Вина выпьем?
Я равнодушно пожал плечами.
-- Бутылку розового "Гарни", -- сказал Белаш официантке. Она с
достоинством, присущим всем восточным женщинам, поклонилась и ушла.
-- Какие-нибудь новости есть? -- повернулся ко мне Белаш.
-- Есть. Я хотел с вами, Григорий Петрович, поговорить о Содомском и о
вас.
-- Обо мне? -- удивился Белаш. -- В жизни не имел с этим прохвостом
никаких дел.
-- Вы меня не так поняли, Григорий Петрович. Я вчера допрашивал
Содомского, и он разговорился о вас. Он сказал, что вы раньше были
скрипачом.
-- Вот тварь! -- сказал с досадой Белаш, и по лицу его скользнуло
отражение мгновенной мучительной внутренней боли. -- А больше он ничего обо
мне не сказал?
-- Нет, ничего.
-- Ладно, все остальное я вам сам расскажу.
Официантка принесла вино, минеральную воду, плоский армянский хлеб.
Белаш налил "Гарни" в бокалы, подвинул ко мне воду, сказал:
-- Давайте выпьем пока. За встречу. Будьте здоровы, -- кинул в себя
вино, отщипнул корочку хлеба, стал не спеша жевать.
Я тоже выпил.
-- Значит, так, -- сказал Белаш. -- Должен начать свою исповедь с
добровольного признания в противозаконном умысле. Вы помните, как мы
составляли список людей, имеющих отношение к Иконникоау и Полякову? Вот
тогда еще, прекрасно помня, что Содомский хорошо знал и того, и другого, я
испытывал острое желание не говорить вам о нем, потому что мерзавец он
исключительный. И рассказать о моей блестящей скрипичной карьере должен был
именно он. Я это чувствовал, но в последний момент решил его назвать, чтобы
не осталось между нами каких-то неясных вопросов. Говорить мне об этом,
конечно, мучительно, но ничего не попишешь...
-- Если вы мне дадите слово, что это не имеет отношения к делу, я с
удовольствием освобожу вас от этой необходимости, -- сказал я.
-- Нет уж, давайте расставим все точки над "i", чтобы больше не
возвращаться к этому вопросу. Дело в том, что в свое время я не совсем точно
ответил на ваш вопрос о том, что связывает меня с Иконниковым. Помимо нашей
дружбы, он был моим учителем и наставником.
-- В каком смысле? -- уточнил я.
-- В прямом. В скрипичном.
Официантка расставила на столе закуски, Белаш дождался, пока она ушла,
и сказал:
-- Когда смотришь в видеомагнитофонной записи матч, то хотя тебе давно
известен результат игры и знаешь, что игра проиграна раз и навсегда и все
уже решено, ничего измениться не может, все же каждый раз, когда у ворот
противника создается острая ситуация, начинаешь метаться и переживать в
нелепой надежде, что сейчас забьют гол, который изменит окончательный итог.
Но этого никогда не случается, потому что чудес не бывает.
Мы помолчали, и я никак не мог прийти в себя -- так неожиданно для меня
было признание Белаша. Он придвинул к себе сыр, оторвал от длинного ломтя
хлеба кусок, и я вспомнил, как Иконников сказал мне: "Мы преломили хлеб..."
-- Это было все ужасно давно, как в другой жизни, -- сказал Белаш, и я
снова вспомнил, что слышал эти слова от Иконникова. -- Говорят, что я был
очень способным парнем. Иконников хотел, чтобы я сделал то, чего не смог
сделать он.
-- И никто не знал, что он -- ваш педагог? -- спросил я.
-- Знали очень немногие. Иконников хотел, чтобы все думали, будто он
покончил с музыкой навсегда. Не могу этого утверждать, но допускаю, что он
рассчитывал эффектно выйти из-за кулис в день моего большого триумфа. А
официально я учился в музыкальной школе и готовился поступить в
консерваторию.
-- И что?
-- Ничего -- в самом полном смысле этого слова. Я сломал руку --
открытый двойной перелом, -- он мучительно сморщился, и мне показалось на
мгновенье, что в его глазах закипела злая тоскливая слеза. -- Через три
месяца кости срослись и практическая трудоспособность восстановилась
полностью. Только вот с контрактурой мышц левой руки на скрипке не
поиграешь. С идеей большого триумфа пришлось расстаться навсегда...
-- А Иконников?
-- Не спрашивайте! -- махнул рукой Белаш. -- После краха его карьеры
мое несчастье для него было самым страшным ударом в жизни. Для него это был
конец. Он-то лучше всех понимал, что моя травма необратима, и все-таки
последним смирился с этим. Он и сделал меня настройщиком высшего класса,
когда понял, что со скрипкой покончено. Вот с тех пор и пошла моя
благополучная, безбедная и спокойная жизнь при музыке...
Пустым, ничего не выражающим взглядом смотрел мимо меня Белаш в стену,
разрисованную, ярко освещенную, и на этой стене с внутренним объемом были
нарисованы снежные горы, палящее солнце, сады, пашни, люди, у горизонта шел
косой синий дождь, поднимались клочьями дымящиеся фиолетовые облака,
неспешно катила по дороге арба -- все там было на этой цветной, умело
освещенной стене-декорации, и все это было ненастоящее, потому что там не
было, да и не могло быть человеческого горя и разочарований, совсем
неуместных в стене-диораме, создающей в кафе иллюзию беззаботного пикника на
свежем воздухе.
Белаш помолчал, поднял голову, невыразительно сказал:
-- Раньше было тяжело. А сейчас ничего, привык. Я думаю, мне такая
судьба была уготована. Это же ведь надо -- перелом руки! Для всех людей это
просто житейская неприятность, а для меня -- вся жизнь коту под хвост. Глупо
ужасно! Великий скрипач Флитцер был слеп, у Кароля Липиньского была жестокая
чахотка -- но играть-то они могли!
-- Да, несладко вам досталось, -- сказал я. Да и что еще я мог сказать!
Белаш грустно усмехнулся:
-- Иконников старался меня утешить тем, что композитор Люлли и вовсе
умер от заражения крови, поранив себе ногу дирижерской батуттой...
-- Иконников был добрый человек? -- спросил я.
-- Добрый? -- переспросил Белаш. -- Нет, он не был добрым человеком. Но
в нем была какая-то непохожесть на всех остальных. Он это знал и старательно
поддерживал ее. Он часто говорил, что в людях заметно исступленное
стремление к стандартам, к универсальности характеров, желание все разбить
на понятные, доступные, удобные в потреблении категории, и именно с ними
всего неохотнее они расстаются.
-- Он говорил об этом применительно к профессиональной сфере или вообще
о поведении людей? -- поинтересовался я.
-- Иконников говорил это о людях вообще, а поскольку общался с ними
мало, то примеры черпал из профессиональной сферы.
-- Например?
-- Ну. вот он любил рассуждать о том, что имя Родольфо Крейцера
известно благодаря великой сонате, посвященной ему Бетховеном. А Крейцер эту
сонату не понимал, играл ее примитивно, трусливо, убого. В то же время мало
кто знает, что сорок два этюда Крейцера до сих пор являются обязательной
азбукой любого скрипача всех скрипичных школ мира, что без них немыслимо
скрипичное искусство и они обессмертили его имя, что заштатные скрипачи и
всемирно знаменитые виртуозы именно на них оттачивали технику и мастерство.
Молча мы выпили кофе. Белаш равнодушно и тоскливо смотрел в ярко
освещенную стену. Устало сказал:
-- Настроение у меня паршивое. Почему-то все последнее время преследует
воспоминание: незадолго до смерти Иконников со своими обычными ерническими
штуками прочитал мне стихи Лукреция Кара. Я уж все не помню, но одна строка
о человеке, которого живьем пожирает зверь, мне врезалась в память --
"...плотью живой он в могилу живую уходит". Почему он прочитал тогда эти
стихи? Как вы думаете, почему?
-- Наверное, он уже догадался, что его пожирает Минотавр, -- сказал я
негромко.
-- Минотавр? -- не понял Белаш.
Я молча кивнул. Белаш провел тонкой нервной ладонью по лицу и сказал
растерянно:
-- Может быть. Может быть. В жизни все может быть...
Я спросил Полякова, когда он может принять меня. В телефоне было
слышно, как он что-то быстро бормотал, видимо вполголоса читая свой
настольный календарь.
-- Скажите, в половине одиннадцатого вечера вам не очень поздно будет?
-- спросил он со своей обычной извиняющейся интонацией, и в тоне его было
слышно, что он нервничает из-за того, что надо гонять чуть не в полночь по
своим делам чужих людей, и весь день, как назло, весь вплотную расписан,
хотя ничего удивительного в этом нет -- вчера день и вечер, и часть ночи
были также заполнены до отказа, и так изо дня в день, из года в год, и
невольно приходится утруждать людей, ничем их не вознаграждая, а это, черт
побери, свинство, и оттого чувствуешь себя ужасно неловко, потому что
непрерывно приходится одалживаться в услугах, внимании и заботе, и остается,
по существу, единственная возможность быть независимым во времени и в
отношениях со всеми людьми -- на концерте, в работе, в самом главном и
нужном деле, да вот, как назло, и это невозможно -- украли любимый
инструмент...
Не знаю, может быть, он и не думал обо всем этом, спрашивая меня своим
высоким нервным голосом -- не очень ли поздно в половине одиннадцатого, но
мне показалось, что признан миром он как великий скрипач еще и потому, что
живет в нем эта непреходящая эмоциональная взволнованность, застенчивая
детская мудрость, бескожная оголенность чувствования, которая делает его
будни мукой, а жизнь в целом -- долгим и острым счастьем. Так мне
показалось, во всяком случае, хотя утверждать, конечно, я не могу -- я ведь
в этом мало понимаю...
-- ...вам не поздно будет? -- спросил он.
-- Нет, не поздно. Для меня это совсем не поздно.
-- Очень хорошо! -- в голосе его были радость и успокоение, что хоть в
этом он не ущемит чужого человека, которому почему-то приходится заниматься
его личными делами. И сразу же в нем вновь забились беспокойство и волнение:
-- В 22.45 по телевидению будет запись Крейцеровой сонаты в моем исполнении.
Нам это не помешает говорить? А то я очень хотел прослушать еще раз, во
второй части у меня есть сомнения -- там, мне кажется, потеря темпа...
Вечером мы сидели с Поляковым в его кабинете, там, где мы впервые
встретились и он помертвелыми губами еле слышно спросил: "Скрипка... моя
скрипка?"
А сейчас он не спрашивал о скрипке, потому что понимал: будь у меня
какие-нибудь радостные новости, я бы сам рассказал. Но мне порадовать его
было нечем. И о чем бы мы ни говорили, этот невысказанный вопрос и
неполученный ответ угнетали нас обоих. На столе