Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
в поблекшей вселенной.
Но покуда солдат идет,
идет,
все так же идет
через пустыню вперед, вперед,
становится тень его
все длинней на пыльной тропе
и тянется наискосок
от обломка скалы до обломка скалы -
в колючки, в щели, в углы.
Тень солдата - темна, тяжела -
на тропу легла.
Тень солдата - темна, тяжела -
на пустыню легла.
Тень солдата - темна, тяжела -
на Африку легла.
И черна, и грозна, и тверда, и горда,
тень солдата - темна, тяжела -
на всю планету легла.
К форту Ваджир - туда, туда,
где первая всходит звезда.
ЦВЕТЫ ИЗ КАПСКОЙ ЗЕМЛИ
Здесь - ничего.
Лишь песок и черная лава,
стервятники,
колючий кустарник,
и повсюду
только пустыня,
одинаково
грязно-желтая:
сплошной
застарелый гнойник.
И здесь,
прямо возле тропы,
одинокий крест
над могилой
солдата,
одинокий крест,
две грубо сколоченных планки,
отодранные
от ящика из-под консервов.
На перекладине -
имя солдата,
дата смерти,
личный номер
и номер части.
Ветер пустыни
летит над пустыней
как будто скучая,
конца не чая
скитанью.
Он хлопает ветхим брезентом
нашего грузовика,
вулканической пылью
свивается в смерчик,
затем утихает.
Опять поднимается,
тащится неохотно
по песку, над песком;
перебирает лохмотья коры,
похожей на клочья бумаги, -
под синевато-зеленым стволом
колючей акации;
посвистывает в зазорах
меж обломками лавы,
наваленными на могилу.
Ян ван Никерк,
гласят кривые черные буквы.
Ян ван Никерк,
бомбардир полевой артиллерии,
родом из Капской земли.
Ян ван Никерк,
совершенно обычный парень,
не выдающийся, - боги, однако,
присудили могилу ему
в стороне и чужой, и далекой.
Мы выходим: недолго
постоять посреди пустыни.
На тропу бросает солдат
пустой пакет от сухого пайка.
Ветер хватает его,
отрывает фольгу,
как добычу, несет этикетку.
Фольга отражает
сверкание солнца,
этикетка летит кувырком,
падает возле обломка лавы
картинкою вверх:
четыре голубые маргаритки,
склоненные на ветру,
четыре голубые маргаритки,
сверкающие на лугу.
Экипаж поразмялся,
погулял вдоль тропы
и опять возвращается
к той же могиле.
Он стоит караулом почетным,
тем временем тень от креста
перекладину тянет
все дальше и дальше.
Ветер снова хватает картинку
и порывом бросает ее
к ногам солдата,
тот наклоняется, упускает ее,
потом сапогом прижимает.
Он нагибается,
подбирает картинку
и кладет на могилу
рисунком вверх,
меж двумя обломками лавы,
у подножья креста.
Мы садимся в трехтонку,
и медленно-медленно,
скрежеща, постепенно
колонна
приходит в движенье.
Над пепельно-серой могилой
светлым кажется крест,
над холмиком лавы,
в этом белом, дрожащем,
ослепительном блеске.
О, четыре маргаритки
здесь, на этом ветру!
О, четыре маргаритки
здесь, на этой тропе!
В БОЛЬНИЧНОЙ ПАЛАТЕ
Вкруг госпиталя - эвкалипты, а за ними - стрельба.
Вечер, пальба: одиноко строчит пулемет.
(Песня войны - пронзительна, с ней ли тягаться
кустарнику, полному птиц на рассвете!)
Красной слюною плюются орудия прямо в вечернюю синь.
Пуля, двуострая, словно кинжал, сквозь листву
прорывается и утопает в коре эвкалипта.
Выстрелы - без перерыва, как будто снаряды
за собственным гонятся эхом, оно же от них
ускользает,
и отзвук его благозвучней, приятней, таинственней,
нежели голос в глубокой пещере.
Но здесь, в больничной палате, во всей больнице,
в ограде которой кустарников нет, лишь деревья
торчат кое-где,
льются серые сумерки с запада, льются на всех
и на все,
обтекают прохладой, спокойствием и тишиной
нерушимой.
Серые сумерки липнут к постели, к рукам и ложатся
на бледные лица соседей по койкам,
наползают во впадины щек, под ресницы соседа
на пятой кровати, который сегодня умрет,
в серебристой и шелковой серости сумерек плавно
парит, утопает, как будто плывет, отделяясь
от тела, душа.
Серые сумерки плотно лежат, обнимая меня, как
трясина...
Вот я руки тяну и касаюсь тумана, прохлады,
ласкающей пальцы, -
да, я, кажется, снова ребенок, на лодке плыву,
рассекающей ржавую бурую воду,
плоскодонка плывет против ветра, а сзади
барашки бегут по колеблемой синей равнине;
у прибрежия ветер шуршит тростниками, и плещутся
волны, ложась на осклизлую гальку
(Вечер, пальба пулемета...)
между дюн - готтентотский инжир и другие кусты,
где гнездятся крикливые птицы;
снежно-белый песок, серебристое море и чайки
(Красной слюною плюются орудия...)
ветер словно бы длинные волосы чешет, легко
проводя по широким
загривкам старинных, но трепетных волн;
эспаньолки топорщит на древних, ветшающих
дюнах, лежащих спиной к неприветливой влаге;
вот я вижу, как мать моя быстро идет по песку,
разноцветная юбка на ней, и рысцою за ней
поспешает сестренка моя;
а в прогулочных лодках у берега дети поют про
великое счастье каникул
(Слушайте, снова и снова строчит пулемет!),
голоса их уносятся вдаль...
Над равниной, над берегом, дюнами, за горизонт,
где ни моря уже, ни мгновенья, ни дня, ни столетья,
эта песня светлей облаков, набегающей пены
и капель, что нежно стекают по веслам.
Эта песня светлей, чем вода,
и светлее, чем кровь, что фонтанами бьет
из открытых артерий,
светлее, чем штык на полуденном солнце сияет,
вонзаясь, коля и рубя.
Словно море в ракушке, шумит сквозь кустарник
война.
Серый свет - это лужица, озеро, пруд,
серебристый, спокойно залегший меж синих
и мертвенных скал, где зарницы сверкают и бесится
гром.
Пока в эвкалиптах война завывает как стойло,
в котором голодные бесятся львы,
спокойные серые сумерки плавно смывают и шум,
и стрельбу, и пространство, и время,
и дамбы крошит, возведенные жизнью и всем, что
пришло и ушло.
Над пальбой пулеметов,
над посвистом пуль,
над войной, над всемирным пожаром, над пламенем
смерти,
над годами, над веком -
тянут руки друг к другу ребенок и взрослый мужчина,
и серые сумерки им позволяют коснуться друг
друга, при этом пролиться
не дав ни единой слезе.
Американский передвижной госпиталь
Аддис-Абеба, 4 мая 1941 г.
БАЛЛАДА О ВОЕННОПЛЕННОМ
Здесь, от волн и от моря вдали,
посредине далекой страны,
проносится легкая чайка
немыслимой белизны.
Два крыла, распластанных гордо,
над равниной вознесены, -
чайка рвется прямо в зенит,
и падает с вышины,
и снова скользит в небеса,
где бегут облаков табуны,
словно только раскрытые крылья
ей для свободы нужны,
словно знать ни о чем не хочет
высоко над миром она,
словно эта легчайшая плоть
из эфира сотворена,
словно ей не нужны в облаках
ни спокойствие, ни тишина.
И вот у самой земли,
омытая легким теплом,
верхушки хлебов зеленых
задевает она крылом.
Но проходит короткий миг,
и взмывает она под углом
туда, где шальные ветра
рвутся в небесный пролом, -
взвивается, мчится все выше,
взметнув золотую пыль,
и, как знаменем, чайкой машет
белый облачный шпиль.
Я спросил конвоира: "Отсюда
до Бриндизи - сколько пути?"
Конвоир посмотрел на меня
удивленно, печально почти.
"Что, синьор? - Похоже, ему
надоело молча идти. -
Миль десять, а может быть -
и поболее десяти..."
То парит высоко над нами,
то падает, словно звезда, -
прямо в клевер, не оставляя
в воздухе ни следа,
то мечется крестиком белым
над люцерной туда и сюда...
Над лагерем чайка скользит и кричит,
и доносится эхо:
"Ты хочешь знать дорогу к морю, да?
Проведать, сколько миль до городка
у моря? Я скажу наверняка:
ни в дальней дали нет, ни в ближней близи
дороги до Бриндизи, до Бриндизи.
Есть лишь тропа, которая узка,
как долгая и скучная строка,
тропа, что в стороне от большака
лежит - как соль морской волны, горька,
она крута, над нею вьется пыль -
тропа длиною в десять тысяч миль!"
"А Бриндизи лежит возле моря?" -
спросил я, глядя на юг.
Он ответил, и голос его потеплел:
"У самого моря, друг.
Шумное место, скажу тебе. Много домов и лачуг.
Выйдешь на улицу - столько народу вокруг.
Море плещется у причалов,
а в море полно кораблей -
лодочек, шлюпок и яхт,
мачт и высоких рей,
ржавых бортов торговых судов,
в ряд - посветлей, посмуглей,
а те, что в дальние страны идут, -
всех больше, всех тяжелей..."
Словно в синей морской глубине,
плещется рыбья стайка,
через воздушные ямы
скользит белоснежная чайка.
То падает, то взлетает она,
как серп в руке жнеца,
проносится, крыльями свет ловя,
блестит, словно капля свинца,
золотые колосья солнца связывая в снопы,
по лучику отсекая от солнечного венца, -
рубит, режет, кромсает воздух,
но не оставляет рубца,
и над ландшафтом зеленым
эхо звучит без конца:
"Зачем на волю рвешься ты?
Зачем на волю рвешься ты?
Зачем глядишь глазами сироты
туда, на юг, в страну своей мечты?
В ту сторону, где море? Над Бриндизи,
да, над Бриндизи, прямо над Бриндизи
всю ночь бомбардировщики гремят,
и за снарядом падает снаряд, -
а утром рейды тишиной полны,
и корабли досматривают сны,
и пеною пути занесены
к далеким берегам твоей страны.
Нет больше в море никаких дорог,
над океаном не плывет дымок,
лишь по утрам волна наискосок
обломки мачт выносит на песок.
Жестокосердно море, и лукав
его лишенный постоянства нрав.
Но у войны - еще жесточе нрав:
она гремит, пути в морях поправ!
Средь волн морских дороги больше нет,
где я несла, паря, на крыльях свет,
где ты искал среди высоких звезд
Полярную звезду и Южный Крест.
О море ты мечтаешь здесь, в плену,
следишь за мной и рвешься в вышину, -
ты не вернешься в дальнюю страну.
Ты не вернешься в дальнюю страну.
Дороги нет... я знаю лишь одну
дорогу под родные небеса,
где блещет белой пены полоса
и кораблю покорны паруса,
но этот путь и зыбь со всех сторон -
лишь сон, всего лишь сон, всего лишь сон!"
Концлагерь Турутано, Италия,
декабрь 1941 года
БЕЛАЯ ДОРОГА
Ты будешь знать, как горестен устам
Чужой ломоть, как трудно на чужбине
Сходить и восходить по ступеням.
Данте. Рай, песнь семнадцатая
(Перевод М. Лозинского.)
Белая вдаль от концлагеря вьется дорога
сквозь сияние залитых солнцем полей, туда, за край окоема,
где лишь рощицы светлых олив и беленые стены
одинокой маленькой фермы, -
рассекая зеленую ширь и равнинный простор -
прямо к морю.
Белая вдаль от концлагеря вьется дорога,
по земле, не затронутой, хочется верить, войной,
где люди работают в поле,
сгибаясь, опять разгибаясь, пот отирая со лба
и снова сгибаясь,
и крестьянские жесткие сильные руки в мозолях
черны от суглинка,
чтобы грубые комья земли претворились
в хрустящий коричневый хлеб,
чтобы выжать из темной и древней земли
драгоценную сущность вина,
что под осень запенится в бочках,
расплавленной медью сверкая,
расточая малиновый блеск.
Белая вдаль от концлагеря вьется дорога,
хутора, деревушки, поселки минуя, - Сан-Пьетро,
за ним - Тутурано...
Тутурано, - о да, - городок бело-розовых улиц,
колокольни красно-кирпичной,
маленьких солнечных скверов, где плещут фонтаны
и дети резвятся,
за три мили всего так спокойно стоит городок
от концлагеря, проволок, от штыков и винтовок.
Через путаницу бело-розовых улочек, двориков,
скверов бережно белая вьется дорога,
опасаясь нарушить покой этой светлой картины,
эту идиллию, этот мирок безмятежный.
Тутурано, о да, Тутурано...
Какое уютное слово.
Там в открытых кофейнях у мраморных столиков
целыми днями сидят старики, коротая
друг с другом досуг,
пытаются вспомнить детали событий, расходятся
в датах и снова копаются в памяти,
возвращаясь к насущным делам неохотно и редко.
Там парни прицокивают языками,
заглядываясь на девушек,
чьи туфельки резво стучат по брусчатке.
Там, под холодным сияньем луны,
там, в Тутурано, дома темны и теплы,
ставни и двери закрыты, гардины задернуты,
жены - возле мужей, между ними - любовь или сон;
под кровлями тишь, теплый шепот, ворчанье
привычное и разговоры,
и напрасно по стеклам оконным скребутся ветра
ледяными зубами
в безмолвной ночи,
скользящей по темному руслу реки,
зацелованному сусалем луны, серебром мороза,
к далекой и солнечной бухте восхода!
Белая вьется дорога мимо древних колодцев,
старых часовен,
полурухнувших стен, алтарей,
выгонов, скотных дворов,
курятников, кучи навозной,
на которой багряный петух
возвещает рассвет.
Белой дороге знакомы колеса телег
и крестьяне, что утром, жуя свой насущный ломоть,
погоняют волов
и под вечер устало плетутся домой -
молчаливая пыльная горстка людей
в густеющей зелени сумерек,
и все дальше от них силуэты деревьев
и стволы деревянных столбов,
чьи провисшие провода
беспристрастно разносят известия тыла и фронта...
Белой дороге знакома Утренняя звезда,
и морозная тишь, что расцветает оранжево-бледным рассветом,
и стада розоватых свиней, и овечьи отары, что, со
шкур отряхая росу, нежно звенят колокольцами,
и дикие утки, кружащие над болотом, и мерно
бредущие тучные быки,
и бестревожное зрелище южного зимнего дня,
и хмурость закатного солнца,
и внезапное вторжение ночи,
и огромный навес ночного неба
над черным массивом мира,
и тень от навеса,
и проколами в нем - серебристые звезды мерцают.
Белая вьется дорога...
Все, что над ней, и на ней, и под ней, -
трепещет, пульсирует, дышит,
движется, длится, живет.
Безнадежно застыл лишь тюремный двор.
Сквозь поля, столь зеленые, столь наводненные светом,
что глаза заключенных, привыкшие к серым пескам,
неспособны поверить себе, -
белая вдаль, начинаясь в тюремном дворе,
вьется дорога в Бриндизи, к морю!
Белая вдаль, начинаясь в тюремном дворе, вьется дорога,
это пенистый вал пробужденья,
взбудораженный белой ладьею мечты заключенных,
что летит, развернув все свои паруса,
к отдаленным морям, к горизонту.
Белая вьется дорога, следуя взгляду - обратно, в тюрьму,
это уже не уловка надежды, а смертная мука,
нож, вонзившийся в сердце.
Лишь когда опускается ночь,
и миски с баландой пусты, и гасят огни,
и закрываются двери бараков,
где сотни людей
без движенья лежат до рассвета,
что придет, по приказу сгоняя с нар
и веля их заправить, -
лишь на время тяжелой дремоты,
запечатывающей глаза,
смертная мука дает передышку,
нож влагается в ножны.
ПЕРЕД БОЕМ ЗА СИДИ РЕЗЕХ
"Когда же,
когда же
все-таки
в бой?
Не обернулось бы дело
трубой?!"
"Заткнись!.."
Здесь,
обреченные серым пескам,
обращенные в призраки, ветром несомые (бесплотнее
ставшие мыслей дремотных, ночных наваждений)
в пустыне,
где ни солнца, ни малого блеска не теплится ныне,
даже зеркальца грузовика, что пылинка на каждой кабине
(не отвинченные до сих пор, несмотря на приказ по войскам),
в мертвом сердце этой наимертвейшей из умерших
стран, не подвластной векам,
где не прочно ничто и враждебно ко всем чужакам,
ко всему, что нарушить посмеет законы двумерной твердыни,
где один лишь песок вихревой,
неживой, ножевой,
одержим,
бесконечно кружим,
беспощаден к чужим, -
так положено здесь, это норма, -
так осколки бессчетных ракушек над берегом моря
взлетают, бичуемы яростью шторма:
здесь,
в этом мире песка, ураганного ветра, грядущего боя,
что проклят, и мерзок, и адов,
в скучной бездне которого нет ни росинки,
ни жаворонков, что под небом кроваво-алмазным
не спели ни песни, свое в океане воздушном
отпрядав,
где единая - о, слишком скоро - поднимается песня,
поднимается воем снарядов,
ревом бомбардировщиков, грузно входящих в пике,
дробным лязгом базук и зениток и беглою дробью
винтовок, с которыми будет слита трескотня
пулеметов, плюющихся смертью, бурчанием пушек,
и щелканьем пуль, и шипением моря огня,
свистом мин, переменой прицелов, откатом орудий,
отдачей прикладов,
гулким уханьем бомб, что взрываются,
вдосталь нападав;
здесь, как в бутылку ни лезь,
мы - лишь бесплотная взвесь,
унесенная в лимбы:
никому и не снилось доселе - скитаться по ним бы,
но застрявшая автоколонна стоит и стоит
до сих пор,
и никак не смолкает неведомо чей разговор:
"Итальяшку приткнуть,
но еще как приятнее - фрица..."
"Мы поедем когда-нибудь?" - "Чую, что нет!"
- "Потерпел бы ты, Билл!.." - "Нет уж, больше
терпеть не годится!
Ярость требует выхода, требует боя, огня,
не терпеть же, покуда она растерзает меня!"
"Ну так что же, пора ведь и Роммелю тоже налопаться грязи".
"То ли да, то ли нет".
"Слушай, юноша, слушай, давай заруби на носу,
усеки: крышка - или Бенгази!
В самом деле усек? Крышка - или Бенгази!
Крышка - или Бенгази!.."
Уж не ветер ли это,
приглушенный, скорбящий?
Или просто таков
рокот вечных песков,
нисходящий от ласки до злости,
как сухое царапанье кости по кости?
Или просто бессмысленный треп, и шалят утомленные нервы,
Ибо в кузове только снаряды, пустые жестянки
да ящики, как ни копайся, найти невозможно
мясные консервы?
Кто говорит,
чьи голоса
долетают сквозь всхлипы ветров?
И жужжанье песка, и гуденье моторов, и хлопанье
пыльных брезентов, как бритвой, вспоров,
но при этом звучат монотонней, чем капли, долбящие
камень, и тоньше, чем писк комаров,
на людские похожи, но каждый
жесток и суров,
пусть они ободряют друг друга - от них на душе
одиноко и больно,
как если бы сердце навеки утратило кров?
"Закругляйся, кончай, прекрати!" "Да, сворачивай", -
Нет, Пит не врет, ты трепло... Слушай, Кен,
замолчи и меня не серди,
вы чего дожидаетесь, смерти? Того, что и так, как
ни кинь, у тебя,
у меня и у всех остальных впереди?
Так дождетесь и сдохнете! Там уж поблажки
с названием смерть, как ни кайся, не жди!..
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -