Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
ельностью передать его в руки
божий. Оно еще раз досыта напилось материнского молока, так что даже
раздулось и покраснело от сытости. Затем хозяйка его забрала, и под ее
руками, а также под руками ее господина прочный бочонок тайно превратился
в его обиталище - новое материнское лоно, из темноты которого, коли будет
на то воля божья, ему предстояло родиться заново, с приданым в виде
шелков, хлебов, начиненных золотом, и уведомительной грамоты. Все делалось
в спехе и тайне, и когда засмолили крышку бочонка, из крепости, сквозь
ночь в туман, покатила к морю странная колесница: господин Эйзенгрейн,
закутавшись наподобие кучера, сам гнал лошадку по дюнам, по траве и песку,
а за спиной у него, охраняемый молчаливым холопом, покоился выпуклый
гробик с расписными обручами, отверстием и железными кольцами по бокам:
эти были необходимы, ибо внутри челна, ожидавшего путников на пустынном
берегу, имелись такие же ушки, к которым накрепко привязали бочонок
канатами, в безмолвном труде, под бегущими тучами, то скрывавшими, то
обнажавшими месяц. Затем господин и холоп столкнули корабль со слабеньким
корабельщиком на воду, а Христос послал добрый ветер и благоприятное
теченье. Тихо качаясь, удалялся челнок, уплывало дитя, ведомое богом.
А с крепостной вышки, куда она, преждевременно поднявшись после родин,
кое-как добралась с помощью хозяйки замка, Сибилла при неверном свете луны
вглядывалась в нырявшую по дюнам повозку. Ей казалось даже, что она видит,
как вдали, на взморье, хлопочут над бочонком мужчины, как отплывает ладья.
Но когда и она уже оказалась не в силах уверить себя, что что-то видит,
она спрятала лик свой на груди престарелой наперсницы и возроптала:
- Вот он и улетел, мой дракон, ах, горе мне, горе!
- Пускай себе летит! - утешала ее госпожа Эйзенгрейн. - Всегда-то они
улетают, и мы, страдалицы, остаемся ни с чем. Пойдем, я сведу тебя с башни
к священной родильной постели, ибо там твое место!
ПЯТЬ МЕЧЕЙ
Дух повествования, что я воплощаю, - это лукавый и умный дух,
досконально знающий свое дело, а потому не тотчас же потрафляющий всякому
любопытству: нет, будя его многократно, он частично его утолит, частично
же, так сказать, заморозит, чтобы оно сохранялось и как бы даже
обострилось. Если кто хочет незамедлительно выяснить, что сталось с
ладьею, доверенной дикой стихии господней, то его сейчас отвлекут и
усердно займут другой историей, которую знать ему столь же необходимо,
хотя бы она его и опечалила. Но пусть то, что она так печальна, позволит
ему надеяться, что в море события примут более счастливый оборот, ибо не
настолько уж безрассуден дух повествования, чтобы сообщать одни лишь
печальные вести.
На очереди весть о грешнице-матери, о том, как худо ей все еще
приходилось. Поистине, на долю этой женщины выпало столько страданий, что
не знаю, в силах ли уста мои достойно передать их словами. Я отлично
чувствую, что мне не хватает опыта. Мне не суждено было изведать ни
настоящего счастья, ни настоящего горя. Я живу как-то межеумочно,
огражденный своим одиночеством и от того и от другого. Потому, должно
быть, я и прибегаю к аллегории, чтобы описать страданья моей героини, и
говорю, что пять, никак не меньше, мечей пронзили ей сердце. Сейчас
объясню свою метафору и назову эти пять мечей поименно.
Первым была снедавшая ее духовная скорбь о грехе, который она учинила
совместно с братом, хотя ее плоть и кровь блаженно вспоминали содеянное и
лелеяли надежду на возвращение супруга. Вторым была ее послеродовая немощь
и хворость, ибо, несмотря на заботливый уход повитухи, роды оказались
весьма долгими и тяжелыми. Прилив молока вызвал у нее жар, и через шесть
недель, по истечении коих, как слыхал я, роженице положено встать с
постели и в первый раз посетить церковь, Сибилла была еще так слаба, что
едва держалась на ногах. Только ли молочная лихорадка тому виною? Ах, нет,
ибо теперь я назову третий меч: это - опасения, грусть и тоска о маленьком
корабельщике, гонимом дикими ветрами, отданном целиком в руки божий,
который уже не отсасывал у нее молока и о коем она не знала, спасся ли он,
или проглочен пучиной. Как терзал ее этот меч! Но четвертый, обоюдоострый,
был всажен ей в сердце такою жестокой рукой, что диву даешься, как она
могла это пережить и еще продолжать дни свои - себе не на благо, или разве
в самом конечном счете на благо, о чем сообщу в надлежащее время. Дважды,
правда, падала она замертво от этого меча: один раз - когда приняла его в
сердце, и опять - когда, очнувшись, убедилась, что он все еще там. Затем,
однако, она жила с ним и носила его в себе. Как? Спросите об этом нежную и
завидно стойкую женскую природу, я этого не могу вам сказать.
Ровно за три дня до того дня, когда недужной надлежало пойти в церковь,
в замок явился паж Анаклет, со щитом наизворот - в знак дурного известия.
Какое это могло быть известие? Анаклета поняли бы и без слов, и без
перевернутого щита. Достаточно было того, что он вернулся один. Его
возлюбленный повелитель погиб.
Ах, я неутешно скорблю об этой утрате! Тут рассказ мой доставляет мне
настоящее горе, которое, как и настоящее счастье, не отпущено моему
монашеству в действительности. Вполне возможно, что и пишу я это только
лишь для того, чтобы хоть как-то отведать человеческого страданья и
счастья. Я едва удерживаюсь от слез при виде перевернутого щита Анаклета,
и если бы там, среди хлябей морских, не было никакой надежды на возмещенье
и на благоприятный исход, я бы не решился убить бедного Вилигиса. Ибо тот
же самый дух повествования, что звонит в колокола, когда они сами звонят,
убивает людей, умирающих в песне.
Юный Вилигис, такой стройный, такой красивый, - и мертв! Что правда, то
правда, он никого не считал достойным себя, кроме своей купнорожденной и
столь же красивой сестры, и недозволительно с ней согрешил. Мне весьма
трудно простить ему также убийство Ханегифа, предоброго пса. Однако он был
по-рыцарски готов к покаянью, хотя оказалось, что оно ему не по силам.
Этот юноша, хотя и отважившийся на грех, никогда, как бы это сказать, не
отличался душевной твердостью. Слишком уж легко охватывали его робость и
трепет, он был храбр, но слаб. Разлука с милой сестрой и женою явилась для
него жестоким и сокрушительным ударом, он не был внутренне закален для
крестоносного подвижничества. Немало тягот вынес он с Анаклетом, встречая
на пути своем разбойников и диких чудовищ, пробираясь через болота, леса,
скалы и воды, но массилийской гавани ему не привелось достичь: еще раньше
он схватился за грудь, повернул исказившийся лик к небесам и свалился во
мхи, где его конь принялся жалостно его обнюхивать. Как быстро спешился
тогда Анаклет! Он на руках отнес его в ближайший замок, хозяин которого
радушно их принял и заботливо уложил в постель больного путника. У того,
однако, разорвалось сердце, на второй день он испустил дух, и поелику его
с головою укрыли саваном, то земле, как бы она ни старилась, не суждено
было еще раз увидеть это совершенно особенное лицо близнеца, этот строгий
рот с пухловатой верхней губой, эти черные, с синим отливом, глаза, эти
чуткие ноздри, этот лоб, и отметину, и темные локоны, и прекрасные брови.
При мысли о том я украдкой вытираю слезу, и я хвалю чужеземного хозяина
замка за то, что он распорядился с почестями препроводить на родину тело
паломника-князя. Анаклет опередил траурную процессию на один день пути и
явился к Сибилле со щитом наизворот, с опущенной головой. Она была уже
близка к обмороку, когда ей назвали только имя пажа, только его имя. Когда
же она увидела Анаклета, она лишилась чувств и упала ему на руки. Мне
стыдно собственных слез, ибо я пролил их в тихой грусти, а ее обуяла боль,
которой не утолить никаким слезам, и когда она снова очнулась, глаза ее
были сухи, а лицо неподвижно. Она выслушала рассказ пажа о том, что
случилось с его господином, и молвила: "Хорошо". Ничего хорошего в этом
"хорошо" не было. Такое "хорошо" отнюдь не отдает покорностью воле божьей,
скорее оно означает оцепенение, вечное отрицание божественного промысла, и
словно бы говорит: "Как тебе угодно, господи, а я извлеку вывод из твоего
приговора, для меня неприемлемого. Я была перед лицом твоим женщиной,
пусть грешной, не спорю. Отныне же я вообще не буду женщиной, а буду
навеки оцепенелой невестой боли. Я так замкнусь в себе, так ожесточусь,
что ты подивишься". - Упаси меня боже от такого меча и такого оцепенения!
Но я ничуть не подвержен подобным бедам. И все же я рад, что повесть моя
позволяет мне отведать от них и что я в каком-то смысле их познаю.
Господин Эйзенгрейн молвил ей:
- Катафалк брата вашего прибыл и стоит в церкви моего замка. Он отдал
богу тело ради души своей, и вы теперь наша повелительница. Примите же мое
коленопреклонение! Одновременно, во имя вашей и моей чести, разрешите
почтительно просить вас, чтобы вы, когда мы станем его хоронить, не
выказали иной скорби, кроме той, с которой оплакивают погибшего брата.
Всякую же иную, более горячую, скорбь вам следует тщательно скрыть.
- Благодарю вас, господин рыцарь, за науку и деликатный намек. Мне
кажется, на меня не похоже, чтобы я уронила вашу, моего защитника, честь
изъявлениями чрезмерной скорби. Вы весьма неопытны по части скорби, если
полагаете, что самая глубокая многошумна. Теперь я намерена три часа
молиться над гробом моего любимого брата. Это никак не выходит из границ
скромности. Затем, в умеренном трауре, доставьте его на его место. Мое же
- далее не здесь, не в вашей приморской крепости, и не отсюда собираюсь я
править страной. Надеюсь и впредь иметь в вашем лице верного вассала, cons
du chatel, но я вас не люблю, и хотя вы сделали меня также и своей
повелительницей, вы не пользуетесь моей милостью, о чем вам сейчас и
сообщаю. Вы отняли у меня моего дорогого племянника, отправили его в дикое
море, а его отца, моего любезного брата, послали на смерть - все это
делалось, правда, во имя чести и пользы государства, и все-таки я на вас в
обиде и по горло сыта вашей суровою добротою. Я не назначу вас ни
сенешалом, ни стольником и вообще не хочу видеть вас около себя, когда
поселюсь в своей столице, в Брюже у глубокого залива, в высоком замке.
Находись вы при мне, вы бы, ради прямого наследования, строили
политичнейшие планы и непременно выдали бы меня замуж за кого-нибудь из
равных мне по рожденью князей христианского мира, тогда как рождением был
равен мне только один, по ком и пребуду в вечном трауре. О замужестве я не
хочу и слышать, celui je tiendrai ad espous qui nos redemst de son sane
precious [я возьму в супруги того, кто спас нас своею святою кровью
(старофранц.)]. Подаяния бедным, пост, бдение, молитва на голых камнях и
все, что докучает и претит плоти, - в этом только и будет состоять жизнь
повелительницы страны, дабы господь увидел, что перед лицом его больше не
грешная женщина, и вообще не женщина, а княгиня-монахиня с омертвевшим
сердцем. Таково мое решение.
Да, таково оно было и осталось и, клянусь Христовым распятием,
неправедно было это решение. Ибо, увы, господь поразил Сибиллу, поразил
всю страну пятым мечом, о чем сейчас и поведаю. Сибилла не вернулась в
Бельрапейр, обитель ее отрочества и греха, замок пребывал в запустении,
охраняемый лишь кастеляном да небольшим отрядом сервиентов. Княгиня
держала двор в Брюже, у залива, оцепенелый двор, где не слышалось смеха и
к тому же повелительница не показывалась на люди, а в одиночестве или
между двух монахов лежала в молитве на голых камнях. В белом платье,
сопровождаемая двумя корзиноносицами, спускалась она и одаряла бедных,
которые благоговейно ее славили. Себе в удел она взяла не радость и не
привольность, а только всенощные бдения, укрощение плоти да постную пищу,
все это, однако, не в угоду богу, а назло ему, чтобы он вконец обомлел и
испугался.
Так жила она много лет, но в расплате за грех не поплатилась своей
красотой, которой бог ее не обидел, и хотя от бдения у нее часто бывали
синие круги под глазами, она, сохраняя на земле черты покойного брата и
созревая от года к году, становилась красивейшей женщиной, что, думается
мне, отвечало ее желанию, ибо ей хотелось досадить богу тем, что она не
отдает столь прекрасного тела супругу, но остается кающейся вдовою брата.
А меж тем, как уже в пору ее отрочества, не один христианский князь имел
на нее виды и - через посредство послов и посланий, а иногда самолично -
предлагал ей руку и сердце. Но каждый встречал отказ. Сие огорчало двор,
град и страну, как огорчало и бога, хотя господь опять же ничего не мог
возразить против такой покаянной воздержности. В этом-то разладе с самим
собою она и хотела оставить всевышнего.
На шестой год один весьма знатный князь, Роже-Филиппус, король Арелата,
стал просить ее выйти замуж за своего возмужалого сына по имени тоже Роже,
но уже без Филиппа. Принц этот был бесстыдник, каких я смерть не люблю.
Уже в пятнадцать лет он носил козлиную бородку, черную, как его глаза,
подобные пылающим уголькам, с бровями столь же мохнатыми, как его усы; он
был долговяз, волосат, задирист и галантен, этакий петух, сердцеед,
дуэлянт и повеса, - терпеть не могу таких молодцов. Отлично понимаю, что
отец, желая ему добра, считал разумным поскорее остепенить его женитьбой.
Благородная и любочестивая дочь господина Гримальда казалась как нельзя
более подходящей невестой, к тому же в пользу такого выбора, помимо
прочих, говорили и политические соображения, ибо мало того что королю
хотелось женить своего наследника на красавице, ему прежде всего хотелось,
чтобы Роже присоединил к Арелату и Верхней Бургундии Артуа и Фландрию.
Потому-то одна страна стала засыпать другую посольствами и просьбами,
нежными предложениями и ценными подарками, и сам король Роже-Филиппус со
своим сыном и представительной свитой бургундских рыцарей посетил брюжский
двор, где принц тотчас же соблазнил трех статс-дам, но неизменно встречал
холодный взор государыни. Она измеряла всю его рыцарственнейшую фигуру в
длину, снизу вверх, насмешливым взглядом, и это донельзя ожесточило и
навеки распалило забияку, так что Роже считал свою честь поруганной, коль
скоро не овладеет Сибиллой. Да и весь двор, включая трех дам, столь быстро
им побежденных, мирволил этому сватовству, ибо все хотели, чтобы Сибилла
дала стране герцога и чтобы наконец-то был положен предел ее целомудрию.
Она, однако, учтиво уклонялась от домогательств короля, не говорила ни
"нет" ни, тем более, "да" и вытребовала себе неопределенный срок на
размышление, когда бургундцы стали собираться домой. Оттуда снова пошли
посольства, напоминанья и просьбы, но она по-прежнему отделывалась
невразумительными посулами, походившими то на отказ, то на вежливое
полусогласие и нисколько не прояснявшими дела, дабы все это, как она
надеялась, наконец наскучило отцу и сыну.
Так продолжалось четыре года, но вот король Роже-Филиппус обручился со
смертью и отбыл в ее пределы, а козлинобородый Роже стал королем Арелата.
Этот, хоть и пользовался уже милостями всех дам своего двора, числом около
пятидесяти, и множества молодых горожанок, однако не переставал вожделеть
к белоодежной строптивице, столь презрительно на него взиравшей, и теперь,
когда он оказался на троне, к страсти его присовокупилось желание
увеличить свое государство и завладеть ее землями, как ему завещал
понаторевший в политике родитель. Теперь, когда он ей писал и осаждал ее
посольствами, в галантных предложениях проскальзывали кичливые угрозы, в
том смысле, что он-де скорее уж станет добиваться ее оружием, чем
откажется от нее, лучшей из дев, и женится на другой. Она, мол, виною, что
его государство остается без королевы, и ее же вина, что у нее в стране
нет хозяина, и бог, видя сию беду, в конце концов повелит ему взяться за
меч. Так или в подобном роде писал этот петух и жеребчик. Поелику, однако,
ответы Сибиллы, тщившейся его обуздать, стали вновь походить на согласие,
то миновало еще три года, прежде чем терпенье его иссякло. Но тут уж оно
иссякло, и Роже, с двумя тысячами рыцарей и десятью тысячами сервиентов,
вторгся в ее страну и принес с собою войну.
- На помощь, господин Эйзенгрейн! Забудьте, что мы в горе заказали вам
путь к своему двору! Вспомяните, какие службы вы сослужили нашему
почившему в бозе родителю! Призовите моих рыцарей, соберите моих
пехотинцев, отоприте арсенал, доброчестный мой полководец, и обрушьте свой
меч на дерзкого разбойника, вознамерившегося метнуть нас в свою постель
окровавленной десницей! Защитите свою герцогиню, посвятившую себя богу.
Так началась между Бургундией и Фландрией-Артуа война, прозванная
певцами "любовной войной", которая благодаря упорству обеих сторон с
переменной удачей губительно бушевала целых пять лет.
"Довольно, жено, рати, пора покой нам дати. Несносен ваш отказ
желающему вас. Так уступите же судьбе!" Она в ответ: "Jamais!" ["Никогда!"
(франц.)]
САНКТ-ДУНСТАНСКИЕ РЫБАКИ
Я, Клементий, воздаю хвалу содеянному премудростью божьей! Сколь
превосходным и восхитительным кажется человеку, хоть мало-мальски
знакомому с географией, то обстоятельство, что оцеанус сообщается с
Северным морем; сообщается через пролив между Каролингией и Англией,
именуемый в шутку, за его узость, "рукавом" или еще "каналом", хотя,
строго говоря, каналом возможно назвать лишь канаву, прорытую руками
человеческими, но не соленую стихию господню, которая отнюдь не отличается
застойным спокойствием канала, а куда как часто, секомая бурями и
взъяряемая валами, учит корабельщика помнить о вседержителе. Сие касается
даже больших и надежных кораблей, вроде того судна, на коем я сам недавно
переправился через эти воды. Но как подумаю, каким случайностям подвержен
здесь утлый челн, открытая лодка, к тому же еще, на потеху волнам, без
всякого кормчего, или, пожалуй, с кормчим, но с беспримерно нежным и
беспомощным, - меня ужасает скудость надежды на спасенье такой ладьи, и я
удивляюсь искусству, с коим господь бог, коли на то его воля, ведет ее
сквозь опасности, которые сам же уготовляет, и хочется тут воскликнуть:
"Nemo contra Deum nisi Deus ipse" [противиться богу не волен никто, кроме
самого бога (лат.)].
В этих водах, там, где они почти уже открыты вселенскому морю,
сотворены острова: и большие, и малые, и малые вовсе, именуемые
"Норманскими", потому, наверно, что расположены ближе к Франконии и к
землям норманнов, нежели к Корневилю и к Суссексу, и на один из самых
малых, удаленный от других в сторону Англии, я и хочу мысленно перенестись
вместе с читателем. То был омываемый хлябями кусочек земли божьей,
обитатели коего, хотя во спасение себе и приобщившиеся к христианской
вере, жили весьма первобытной, обособленной от мира жизнью. Большинство их
обосновалось в широко разбросанном, перемежаемом пастбищами и огородами
селении, называвшемся, насколько они знали, как и весь остров,
Санкт-Дунстан, кормились же они скотоводством, маслобойным промыслом,
огородничеством и рыбной ловлей. Туда-то я перенесусь, и не под конец
рассказа, а допреж всего, ради одного благочестивого и превосходного мужа,
к которому питаю живейшую приязнь и к