Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
Шмуле, сесть и
связать тебе теплую кофту и шерстяные носки на зиму? Купить, как ему
когда-то, на базаре шмат сала? В тюрьме холодно и голодно.
- Глупости! - сказал отец. - Мы никогда не расстанемся...
И, обжигаясь картофелинами, рассказал ей всю историю.
Мама слушала его рассказ рассеянно, отрешенно-пренебрежительно смотрела
на стол, на пустую миску и кастрюльку, на тяжелые, непривычно неподвижные
руки отца, потом подняла глаза и с какой-то укоризненной жалостью тихо
промолвила:
- У тебя на подбородке кусочки свеклы.
Отец засуетился, поспешно и благодарно принялся смахивать их, потом
подхватил миску и кастрюльку, вскочил с места и, не оглядываясь, зашагал к
двери.
- Надо старика Гордона поздравить, - виновато бросил он на ходу. -
Дождался все-таки!..
Она и не думала перечить - кивнула, но осталась молча стоять у стола,
как у могильной плиты, и вдруг начала беззвучно плакать. Слезы поблескивали
на ее щеках, как роса на осенних, изъязвленных дождями листьях, губы мелко
подрагивали, и эта негаданная дрожь сливалась с мерцанием лучей заходящего
солнца и возвращала ее в счастливое прошлое, туда, где много-много лет тому
назад она, Хена Дудак, впервые вкусила от запретного древа, согрешила перед
Всевышним, забыв Его ради обыкновенного портняжки, к которому прилепилась до
хупы, без Божьего и родительского благословения.
Отец же нарочно не спешил (пусть Хена успокоится), тряс на кухне
морщинистую, давно оскудевшую руку бывшего лавочника, который - чтобы не
гневить Господа и сподобиться Его милости - все годы вместо кипы носил
узбекскую тюбетейку с причудливым орнаментом и целовал прибитую к двери
своей каморки мезузу. Прервав свое заунывное, чуть ли не погребальное пение
и сняв с примуса раскаленную сковороду с глазуньей из пяти яиц, снесенных
некошерными колхозными курами из-под Неменчине, растроганный Гордон
поблагодарил отца за поздравление, пожелал ему такого же счастья - как можно
скорее подняться в землю обетованную - и твердо обещал оставить на память
мне, начинающему писателю, замечательную книжку - "Преступление и наказание"
Федора Достоевского на иврите, маме - огромную, как Синайская пустыня,
сковороду, а ему, Шлейме, - целый набор новехоньких отверток и плоскогубцев
(всегда пригодятся в хозяйстве), два стула и мягкую - без единого клопика -
кушетку, чтобы какой-нибудь заказчик из Москвы или Молодечно мог при
надобности переночевать.
- Я бы вам, Канович, и свою комнатку оставил, но, вы же знаете, я не
председатель горисполкома... Я для них уже никто...
- Мы, Йосл, все для них никто, - думая о своем, о полковнике Карныгине,
о предстоящем суде, промолвил отец, но Гордон был так поглощен красавицей
глазуньей, что ничего не слышал. Он с таким же рвением и самоотверженностью,
какой отличались пионеры-поселенцы, боровшиеся в тридцатых годах за каждый
клочок песчаной земли где-нибудь в окрестностях арабского Яффо, отвоевывал у
сковороды один лакомый желток за другим.
- Йосл оставляет нам кушетку и два стула, - некстати сказал отец, когда
мама вышла на кухню. - И сковороду...
- А песню? - обратилась мама к наворачивавшему глазунью
кладовщику-книгочею.
- Какую песню? - Брови Гордона быстро и молодо взлетели под залысины на
лбу. - "Первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки, а девушки потом"?
- Другую... "Кто ж меня проводит в мой последний путь?" - пропела она и
засмеялась.
И Гордон засмеялся, и отец засмеялся, и от этого странного, сиротского,
почти судорожного смеха повеяло не весельем и радостью, а щемящей тоской и
разлукой. Как-никак вместе прожито столько лет!..
Смех погас, как синий огонек на примусе. Они разошлись по своим норам,
но еще долго не могли сомкнуть глаз. В комнатке Гордона свет горел до утра -
старик то ли прощался с Федором Достоевским, то ли своим штурманским
взглядом прокладывал по облупившейся стене, как по небосводу, трассу - свой
последний путь, дарованный ему Господом Богом за пережитые в Каунасском
гетто муки и страдания, за гибель жены Брахи и трех сыновей-наследников -
Ицхака, Авраама и Менаше; путь в Эрец-Исраэль к сестре Хае и к Нему -
Дарителю всех благ и несчастий на свете; отец же с мамой до рассвета
ворочались с боку на бок и, ссорясь и мирясь, обсуждали, что надо
предпринять, чтобы восторжествовала справедливость.
- Только никому не жалуйся. Не хватало еще, чтобы весь город узнал, что
тебя собираются судить за портачество!.. Люди дорогу к тебе забудут, -
причитала она, и кровать потрескивала от ее волнений.
- Все равно молва пойдет, - пророчил в темноте отец. - А молва, как
пожар: в одном месте потушишь - в другом вспыхнет.
Мама требовала, чтобы он - немедленно! завтра же! с самого ранья! -
сходил в юридическую консультацию и посоветовался с Жюрайтисом.
- Он все знает. Кому, как и сколько дать... У нас приговаривают не по
закону, а по карману...
- Да, но Жюрайтис защищает не портных, а насильников и убийц. Я же,
Хена, пока, слава Богу, никого не убил и не изнасиловал, - басил отец, и
ночная тьма усиливала патетические нотки в его голосе и придавала им оттенок
тра-гизма.
- А меня? Меня не убил? - возмутилась мама. - Не хочешь к Жюрайтису,
сходи к нашим - к Невяжскому или к Гроднику. Ты же им столько раз шил! Когда
еврею плохо, ему лучше пойти к раввину, чем к ксендзу.
- Хорошо, хорошо, - повторял искусанный, как блохами, ее советами отец.
- Пойду к раввину, пойду к Фишеру... Только спи, спи...
Однако Невяжского в городе не было, Гродник болел, Фишер кутил в Сочи,
и отцу пришлось сходить к Жюрайтису.
- Не волнуйтесь, господин Канович. В Сибирь вас не отправят, -
поглаживая свои пепельные волосы, зачесанные на прямой пробор, произнес
Жюрайтис на облегченном литовском. - Ваше дело выеденного яйца не стоит. В
самом худшем случае костюм вернут в мастерскую на переделку.
- А в самом лучшем?
- В самом лучшем? - Специалист по убийствам и групповым изнасилованиям
задумался, снова погладил свою шевелюру. - Как подсказывает мне мое чутье,
когда судишься с полковниками, лучших случаев не бывает... Но вы не
волнуйтесь. Я уверен: все обойдется. Только полковникам больше не шейте...
Вон сколько у вас клиентов! - Жюрайтис холеной рукой обвел не только стены
своего кабинета, но и как бы весь город. - Судья, - добавил он напоследок, -
не портной. Он назначит экспертов... ваших коллег. И когда эксперты скажут
свое слово, он и примет решение.
Разговор с Жюрайтисом воодушевил и вдохновил не столько отца, сколько
маму. Целыми днями напролет, забросив домашние дела, она только и делала,
что собирала у друзей и знакомых - на рынке, в магазинах, на парковых
скамейках - разведданные о портных Вильнюса и его окрестностей, составляла
их подробные списки, химическим карандашом подчеркивала фамилии тех, кто, по
ее мнению, не подведет и представит суду благоприятные для ответчика выводы
в этом паршивом деле об этом паршивом костюме этого паршивого полковника.
Для сбора сведений были мобилизованы все ближайшие родственники - мои
дядья и тетки, свояки и свояченицы, двоюродные братья и сестры; вся Литва
как бы была поделена и рассечена на районы поиска, и в каждом уголке,
казалось, был мамин уполномоченный.
Поразительное старание выказывал здоровяк Лейзер-краснодеревщик, ловко
нанизывавший на извилины в своей голове, как шашлык на шампур, не только
имена кандидатов, но и места их работы. Правда, бывало, могучий Лейзер
попадал впросак, допускал досадные промахи и ошибки, за которые мама сурово
отчитывала его без оглядки на родство.
- Хаим Перельштейн? - хмурилась она. - Откуда ты его выкопал? Всех, ну
всех спрашивала - никто о таком портном в Вильнюсе сроду не слышал. Есть
Перельштейн мясник, есть Перельштейн музыкант, есть Перельштейн зубной
врач... Но Перельштейна портного нет. И в Каунасе нет... И в Шяуляе...
Или:
- Дамских портных мне не подсовывай. Они разбираются в мужской одежде,
как я в сыпном тифе.
Или:
- Гурвиц? Только через мой труп!
- Но он же...
- Что - он же?.. Такая же дворняга, как Хлойне... Завистник. Разве на
суде дождешься от завистника доброго слова?
Она отшвыривала фамилии, как сортировщица овощи на оптовой базе:
ядреные кочаны - в одну кучу, гнилые - в другую.
Когда я попытался умерить ее пыл - объяснить, что суд сам назначит
экспертов и что она зря морочит себе и другим головы, мама застонала, как
раненая, и, не поднимая на меня глаз, выпалила:
- Что ты, дурачок, понимаешь? Витаешь в своих стишках, как в облаках, и
витай. - И через минуту, смягчившись, высокопарно добавила: - Человека надо
спасать. Он этого не выдержит.
Отбор экспертов затянулся. Одни отказывались потому, что не желали
ввязываться в драку, портить отношения с ответчиком, другие - потому, что
побаивались истца: как-никак полковник. Поди знай, чем он отплатит за
правду.
Судебное разбирательство несколько раз откладывалось, и мама уже в душе
надеялась, что "процесс века", как его окрестил здоровяк Лейзер, вообще не
состоится.
Но еврейские надежды если и сбываются, то, как правило, только через
десятки, а порой и сотни лет...
Судейские двух экспертов все же нашли.
- Господи! - воскликнул отец, когда услышал первое имя. - Хлойне! Эта
старая гнида, этот твердокаменный большевик, этот добровольный доносчик!
- Я поговорю с ним, - сказала мама, готовясь к рукопашному бою.
- Не смей!
- Я сверну ему голову, если он выступит против тебя! - пригрозила мама,
но отец остудил ее пыл, сказав, что, может, это и к лучшему.
- Хлойне, наверно, хочет искупить свою вину.
- Перед тобой?
- Перед Цукерманом, на которого он донес и который недавно, отбухав
срок, вернулся из пермского лагеря.
- А тебе-то от этого какой прок? - пытала его своими сомнениями мама. -
Думаешь, у Хлойне совесть проснулась?
- Поживем - увидим, - уклончиво ответил отец. В душе он даже радовался
назначению Хлойне, но привыкнуть к своей радости боялся - привыкнешь, а
потом локти от обиды кусай.
Второго эксперта выписали из Паневежиса, из города, где, по слухам, был
расквартирован полк Карныгина, в котором тот до отставки служил. Русская
фамилия портного - Борисов - отцу ничего не говорила. Из староверов,
наверно, решил он, но ошибся. Старовер оказался одесским евреем с большими
черными глазами и с огромным носом, похожим на охотничий рог.
В Вильнюс он приехал перед самым открытием суда. Протиснувшись через
толпу зевак, заполнивших маленький и душный зал, он пробрался к судейскому
столу, что-то протрубил секретарю и, положив на колени пухлый портфель,
опустился на первую скамью, отведенную для защитников, экспертов и для тех,
кто возбудил тяжбу.
После того, как иск Карныгина был зачитан, судья, торопившийся куда-то
с самого начала слушания - то ли в туалет, то ли на заседание бюро райкома,
- обратился к "товарищам экспертам" с просьбой огласить свои основные
выводы.
Первым на обшарпанную трибуну, пахнувшую плесенью и окурками, поднялся
подтянутый, выбритый Хлойне в сером выходном костюме, в начищенных ботинках,
которые блестели, как боевая труба.
- Высокий суд! - по старинке начал он и понесся галопом через тома
Маркса и Ленина, через решения ...надцатого съезда и последнего пленума ЦК
КП Литвы.
- Товарищ Левин, если можно, покороче, - упавшим голосом взмолился
судья.
- Можно и покороче, - согласился Хлойне. - Для чего, товарищи, мы с
вами, собственно, живем? Для того, товарищи, чтобы все мы жили счастливо.
Все, что мы - портные и шахтеры, сталевары и сапожники, нефтяники и ученые -
все без исключения делаем, мы делаем для всеобщего счастья.
В этом месте судья по-детски застонал.
Хлойне перевел дух, глянул на стонущего председателя и пустился рысью
"от Москвы до самых до окраин...".
- Свою лепту в строительство счастливого общества вносит, товарищи, и
дружный коллектив швейной мастерской номер шесть на углу Троцкой и бывшей
Завальной...
- Покороче, покороче! - бесстыдно умолял судья.
- Не покладая рук, мы трудимся на благо наших замечательных
современников. Наш труд удостоился множества почетных грамот и других
поощрений и отличий...
- Вегн Шлейме рейд! Вегн Шлейме (О Шлейме говори, о Шлейме!)! -
выкрикнул кто-то из зала не на государственном языке, а на идише.
- Прошу всех соблюдать тишину! - одернул крикуна судья, ерзая на стуле.
- Что я вам могу, товарищи, сказать о Шлейме Кановиче? Такие портные
рождаются... рождаются... - Хлойне на мгновение задумался над тем, какой
цифирью выстрелить в судейских, и наконец выпалил: - Один раз за сорок, а
может, и за пятьдесят лет. Солдат Шестнадцатой Литовской дивизии, храбро
сражавшийся с фашистами, мастер экстра-класса.
- Товарищ Левин! - снова простонал председатель.
- Сокращаюсь, сокращаюсь, - поклонился судейскому столу и креслу
Хлойне. - Свидетельством его мастерства может служить и костюм товарища
Карныгина. Какая работа! Просто залюбуешься. Она так и просится на
выставку... В Москву... В Париж!.. Но в нашем деле, товарищи, главное - не
одежда, а человек. - Старый подпольщик отвесил, как солистка хора имени
Пятницкого, низкий поклон и в сторону полковника. - Однако, если
многоуважаемый истец, товарищ Карныгин, хочет, чтобы в шагу было не двадцать
четыре сантиметра, как у студента первого курса, а двадцать шесть, как у
выпускника академии Генерального штаба, почему бы не пойти ему навстречу?
Желания трудящихся... наших защитников-офицеров, всех советских людей -
закон для портного...
- Вы кончили, товарищ Левин? - спросил судья и, не дожидаясь ответа,
что-то себе пометил в блокноте, достал платок и предупредительно-громко
высморкался.
- Да.
- Спасибо. Слово товарищу Борисову.
Выступление второго эксперта отличалось завидной краткостью и
решительностью.
- Меня учил шить один грек на Пересыпи по имени Одиссей... Аркаша,
говорил он, тыкать иголкой в сукно можно научить любого, а шить так, чтобы
тебя вспоминали не только живые, но и мертвые, могут только отдельные особы.
Пусть мне простит предыдущий оратор, но его вряд ли вспомнят... И меня не
вспомнят... А того, кого вы сегодня судите, пожалуй, не забудут... что бы о
своем костюме ни говорил товарищ полковник... Дай Бог, чтобы когда-нибудь и
меня судили за такую работу.
Борисов взял портфель и неторопливо спустился с трибуны.
В зале тишина уплотнилась настолько, что казалась стеклянной.
Отец тяжело дышал. Он сидел, опустив голову, и смотрел себе под ноги,
как будто вот-вот провалится.
Судья и его помощники удалились на совещание, и вскоре секретарь
зачитал постановление:
"Удовлетворить... Вернуть на переделку..."
Мама нетерпеливо, два часа подряд ходила взад-вперед вдоль серого
двух-этажного здания суда. Там, где улица Домашявичяус утыкалась в
"министерство госужаса", она делала короткую остановку, против своей воли
бросала взгляд на неприступные, зарешеченные подвалы, съеживалась и быстро
возвращалась обратно.
Когда отец вышел, она не бросилась его расспрашивать - по его лицу все
поняла.
- Но почему?.. Почему ты проиграл?.. Хлойне предал?
Он мотнул головой.
- Тот... Из Паневежиса?
- Нет.
- Так почему же?
- Если бы ты, Хена, видела, в каких брюках был судья...
Он взял ее, как в молодости, под руку, она прижалась к нему, и под шум
теплого летнего дождика, как под звуки свадебной флейты, они зашагали домой.
Так кончился первый и последний суд в земной жизни моего отца - Шлейме
Кановича.
Последний перед тем, как предстать перед Страшным судом, где каждый -
ответчик и где Истец - не армейский полковник, а Судия - никуда не
торопится.
Кремлевская обновка
Никогда еще комментаторский голос Нисона Кравчука, часовых дел мастера
и добровольного осведомителя отца, не звенел так торжественно и строго, как
в тот день, когда Горбачев объявил на всю страну о выборах народных
депутатов СССР. Казалось, не было в жизни Нисона ни ссылки, ни каторжной
работы в лесхозе в захолустном Канске.
- Начинается, Шлейме, новая эра, - волнуясь, выдыхал он в трубку,
смакуя каждое слово и подробно излагая содержание откликов всех
радиоголосов, вещавших из-за границы по-русски, на перемены в Кремле. -
Перестройка! Горбачев берет быка за рога.
Отцу было абсолютно все равно, кого Горбачев берет за рога. Он понятия
не имел, что такое новая эра. Наверно, что-то хорошее, может, даже очень
хорошее, но как его довезти из "столицы нашей Родины", из Москвы, сюда, в
Вильнюс, на улицу имени расстрелянного в двадцать шестом году на Девятом
Форте пекаря Рафаила Чарнаса? Не получится ли как всегда: пока хорошее
довезут, пока расфасуют на порции, оно либо протухнет, либо ему, Шлейме
Кановичу, положенной доли не достанется?..
Но к чему отец был совершенно равнодушен, так это к выборам. Судьбу,
уверял он, выбирают человеку на небесах, а не на избирательном участке
где-нибудь возле стадиона "Жальгирис" или автобусной станции.
- Все сейчас будет по-другому, - уверял его Нисон.
Сколько раз за свою долгую жизнь отец слышал, что с завтрашнего дня все
будет по-другому. Наступало завтра, и все оставалось так, как было, - небо,
люди, деревья, казармы и тюрьмы.
- Как по-другому? - спросил он Нисона. Не спросишь Кравчука, он совсем
скуксится, замолкнет, как оброненные на булыжник часы.
- Честно, по-людски, - умерил свой восторг часовщик. - Радио, например,
будет говорить только правду, газеты писать - только правду.
- А зачем тебе правда? Здоровее станешь? Моложе? Мы что, раньше правды
не знали?
- Не всю, - не уступал Нисон. - Не всю.
- Всей правды даже Господь Бог не знает... Если бы знал, каким будет
человек, он, может быть, и не сотворил бы его.
- Свободы, говорят, прибавится, - как ни в чем не бывало продолжал
Кравчук. - За границу разрешат ездить.
- Подумаешь - за границу! А разве мы когда-нибудь жили у себя дома?
- Кто - "мы"? - опешил Нисон.
- Евреи... Приходим на свет за границей и помираем за границей. Тебе
двух с половиной тысяч лет заграничной жизни мало?
Не желая признавать свое поражение, часовых дел мастер решил прибегнуть
к главному козырю:
- Между прочим, по городу ходят слухи, что и твой Гиршке как будто бы в
списках.
- В каких еще списках?
При упоминании о списках перед глазами отца всегда возникали одни и те
же печальные картины - вереница вагонов на железнодорожной станции, битком
набитых ни в чем не повинными людьми, подлежащими депортации из Литвы к
белым медведям; солдаты в топорно сшитых полушубках на сторожевых вышках на
Колыме и в Воркуте; писатель Борис Львович Гальперин в полосатой лагерной
робе; тогда еще зрячий земляк Нисон на лесоповале под Канском не с волшебным
пинцетом, а с пилой.
- Будущих кремлевских депутатов, - успокоил его Нисон. - За что купил,
за то и продаю.
Нисон ожидал, что весть обрадует земляка, что тот оживится, примется
расспрашивать, по какому радио он слышал эту новость, но на другом конце
провода было только слышно, как Шлейме тяжело дышит в трубку.
- Говорят, литовцам понадо