Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
олчание
Он не имел обыкновения рассказывать о себе, копаться в своем прошлом,
распространяться о настоящем или суеверно заглядывать в будущее, которое его
почти не интересовало, как будто будущего вообще на свете не существовало.
Все для него исчерпывалось доступным и простым, как моток ниток, понятием -
работа. В нем, в этом емком и лишенном всякой напыщенности слове, умещались
и день вчерашний, и сегодняшний, и завтрашний. Кончится работа - кончится
жизнь. Однако, как ему ни хотелось, чтобы раньше, чем работа, кончилась его
жизнь, к несчастью, вышло наоборот: работа умерла задолго до его собственной
смерти, и он помимо своей воли еще чуть ли не целое десятилетие продолжал
тлеть, как угли в остывающем утюге.
Было время, двери в доме не закрывались. Но когда он вконец состарился
и когда неумолимые болезни стали требовать от него за каждый прожитый день и
час непосильной дани, люди приходили все реже и реже, телефон, трезвонивший
с утра до вечера без умолку в прихожей и переполнявший его сердце целебной
гордостью, теперь терзали не именитые заказчики - высокопоставленные
министерские чиновники, видные литовские писатели, фамилии которых он
простодушно коверкал и произносил на свой лад: вместо товарищ Мураускас -
товарищ Муройскас, вместо Канапенис - без злого умысла и намека на
скабрезность (он и значения-то этого слова не знал) - товарищ Пенис; не
братья-евреи, сколотившие солидные состояния на продаже сырой кожи или
утильсырья в дремучих, полуподпольных конторах заготскота и вторцветмета, а
чванливые, глуповатые от роду вдовы или узницы гетто, подруги моей мачехи,
которые, покусывая покрытые заграничным лаком ногти, долгими осенними и
зимними вечерами "прокручивали" на улице имени героического пекаря Чарнаса
многосерийные фильмы о своей жизни в немецком аду; изредка звонил земляк
отца - часовых дел мастер Нисон Кравчук, бывший ссыльный, ослепший на
старости от сахарного диабета и до конца своих дней прикованный, как
античный Прометей к скале, к довоенному "Филипсу".
Нисон охотно делился с отцом последними советскими и несоветскими
известиями, сопровождая их собственными неутешительными, как слепота,
комментариями. Знакомые в шутку называли Кравчука Максимычем в память о
знаменитом радиокомментаторе Би-би-си Анатолии Максимовиче Гольдберге.
Частота звонков и продолжительность бесед двух земляков-пенсионеров
возрастали после международных кризисов и съездов партии. Звонки особенно
участились, когда к власти в Москве неожиданно пришел шустрый и
жизнерадостный, как баянист из колхозной самодеятельности, Михаил Горбачев.
Нисон, слывший в той, довоенной, жизни, тихой и теплой, словно беличье
дупло, ярым сторонником Владимира Жаботинского и поплатившийся за свои
сионистские взгляды ссылкой в голодный и морозный город Канск, был от нового
"балабоса"-хозяина без ума и свое восхищение свежеиспеченным главой КПСС,
отправившей Кравчука как классово чуждого элемента в начале июня сорок
первого с двумя малолетними детьми на "спецперековку" в сибирскую глушь,
всячески пытался привить и моему отцу, питавшему к политике полное и стойкое
отвращение. Когда бедный Нисон после реабилитации вернулся из Канска в
Литву, он то ли из благодарности за свое досрочное освобождение, то ли в
отместку за свое долголетнее изгойство сам решил вступить в славные ряды
КПСС, видно, самоуверенно полагая, что из них его уже никуда, кроме
еврейского кладбища, не сошлют.
- Помяни мое слово: этот говорун перевернет весь мир.
От нечего делать отец на другом конце трубки безропотно и
самоотверженно выслушивал долгие излияния захлебывающегося от умиления
Нисона, не вступая с ним из жалости в спор, но время от времени охлаждая
чрезмерную пылкость земляка снисходительным покашливанием.
- Говорят, у него жена - еврейка. Рая... - не унимался приободрившийся
Нисон-Максимыч. - Рая... Раиса Мотелевна... Ну, что ты на это скажешь?..
А что на это сказать? Чужие жены, по правде говоря, не очень-то
интересовали Шлейме. Что же до шустрых переворачивателей мира, то их на его
веку хватило с лихвой. Ленин, Гитлер, Сталин, Хрущев... Переворачивали мир и
так, и эдак, с боку на бок, аж кости трещали, а тех, кто сопротивлялся и не
желал по их указке послушно переворачиваться, приговаривали к расстрелу,
давили танками, травили, как тараканов, ссылали на край света.
- Ну что ты все-таки, Шлейме, на это скажешь? - Кравчук трепал земляка
вопросами, как треплют по осени лен в крестьянской риге.
С другого конца провода в ответ, как правило, доносилось ни к чему не
обязывающее хмыканье. Правда, настырного Нисона иногда поджидала и
негаданная удача - из отцовского хмыканья вдруг вылупливались слова:
- Мало ты, Нисон, за свою жизнь напереворачивался?.. Охота еще раз
перекувырнуться вместе с этим Горбачевым и его Мотелевной?
- Неохота, - деликатно, чтобы не лишиться единственного собеседника,
признавался часовых дел мастер. - Неохота... Как подумаешь, в самом деле:
разве кто-нибудь когда-нибудь считался с нашими желаниями или нежеланиями? Я
хотел, очень хотел поехать в Палестину, а попал в зачуханный Канск. Хотел
жить не по московскому времени, а мне насилу навязали куранты. Не хотел,
чтобы на еврейских театрах и школах амбарные замки понавесили. Не хотел,
чтобы чехов уму-разуму танками учили, а патриотизм в карцерах прививали. Не
хотел, чтобы Голду из Москвы вытурили, а Насеру Звезду Героя нацепили. Да
мало ли чего я хотел и чего не хотел! И что же?
Вопросы множились, но отец держался своих правил и больше чем на один
из них обычно не отвечал. Если кому-нибудь, бывало, и делал исключение, то
только заказчикам, да и то редко. Но Кравчук, как и всякий еврей, состоял из
одних вопросов. Он и сам был похож на вопросительный знак - согбенный,
сухопарый, как замороженный хек.
- Разве наши желания кого-нибудь в мире интересуют? - Каждый вопрос
Кравчук извлекал на свет с такой же дотошностью, как винтик пинцетом из
испорченных часов.
Отец отмалчивался. Ему и собственные-то желания были неинтересны. Но
стоит ли изливать перед Максимычем душу? Пристанет с расспросами, почему
неинтересны, с каких пор неинтересны, кто виноват, что неинтересны, и трубку
до утра на рычаг не положишь.
Молчание Шлейме не сердило Кравчука. Он был благодарен земляку за то,
что тот не прерывает его, терпеливо слушает. А что на вопросы не отвечает,
так за это его и осуждать грешно. Где эта умная голова, этот пророк, который
встанет и скажет: "Я знаю ответ!" Ведь сам Господь Бог ответить не в силах.
Чего же от двух старых евреев - портного и часовщика - требовать? Какое
откровение от них услышишь? Что они могут сказать друг другу и миру? Что мир
- не клеенчатая кухонная скатерть? Что как его ни переворачивай, с него все
равно всю грязь не соскребешь? Допустим, найдется ловкач и перевернет его -
ну и что? Тут же к прежнему слою грязи и рекам крови кучи дерьма прибавятся,
и его загадят похлеще, чем прежде, - никакими переворотами не отмоешь. Тот,
кто клянется, что, дай только ему власть, он эту вонючую, загаженную
скатерть отмоет дочиста, отстирает добела, сменит ее на другую, сверкающую
пасхальной белизной, - пройдоха и лгун, который в свои пророчества и сам не
верит. Кто только ни клялся: и Владимир Ильич, и отец народов Иосиф
Виссарионович... Отмыли? Отстирали? Сменили?
От Шлейме, конечно, поддержки не жди - он на все сквозь черные окуляры
смотрит. И молчит. Ничего не поделаешь - он от рождения такой. Но больше
Нисону не с кем перезваниваться. Дети в Штаты уехали. Жена позапрошлой
осенью померла. Как оглянешься вокруг - пустота. Почти все земляки-одногодки
отправились к праотцам... В живых остался один Шлейме. Кравчук с ним без
малого восемьдесят лет знаком. В детстве вместе рыбу в Вилии удили, в одно и
то же время - в июле - в армию пошли и свадьбы сыграли. Хена, светлый ей
рай, в отличие от мужа огонь-девка была, прямо-таки пороховая шашка. Шлейме
при ней как бы глухонемым ординарцем состоял. Нисон к молчанию портного,
можно сказать, как к своей слепоте, привык, да и от такого молчания на душе
куда теплее, чем от чьей-нибудь болтовни. До двух с половиной лет - так
рассказывали в местечке - Шлейме вообще ни одного слова не проронил.
Рыжая Роха, не чаявшая в сыне души, чуть было в рассудке не
повредилась. Вся ее орава кричит как оглашенная - аж в Германии слышно! - а
у Шлейме рот как будто дратвой зашит. Смотрит исподлобья на всех, как
урядник, и, закусив губу, целыми днями напролет молчит и о чем-то думает
угрюмо. Одно утешение: ест нормально, даже взглядом добавки просит, плачет
нормально, по двору с братьями и сестрами нормально как ненормальный носится
- и ни слова.
- Чего вы так убиваетесь? - успокаивала несчастных родителей повитуха
Мина. - С детьми такое бывает. Придет время, и Шлейме заговорит. Раз все
слышит и все понимает, то и слова отрастут, как волосы...
- Вей цу мир, вей цу мир! Горе мне, горе! - причитала Рыжая Роха. -
Просила же я его, - пальцем расстреливала она корпевшего над колодкой
сапожника Довида, - в честь моего двоюродного деда сына Зеликом назвать. А
мой муженек: нет, нет и еще раз нет. Шломо - и все тут. А может, этот
хваленый-расхваленый мелех Шломо на самом-то деле был немой?.. Ведь праотец
Моисей, по преданию, был заикой.
- Перестань, Роха! Имя у мальчишки что надо. И немых царей у евреев
сроду не было. Что ни царь, то златоуст. Оставьте бедного мальчишечку в
покое, и он у вас в один прекрасный день заговорит как миленький. Ученые
люди не то в Америке, не то в Германии подсчитали, что нормальный человек за
всю жизнь десять лет вообще рта не раскрывает. Не только для разговоров, но
и для питья и еды. Радуйтесь: четверть срока миновало.
- Что и говорить, утешила! По-твоему, нам еще столько с ним мыкаться?
- Если вычесть время сна, то, пожалуй, выйдет только половина. Может, и
меньше. Вы ненароком не заметили: во сне Шлеймке говорит или нет?
- Ни во сне, ни наяву... Молчит, как Господь в небесах, которого денно
и нощно молю: Отец небесный, отверзни ему уста!
Чем чаще Мина успокаивала Роху, тем больше своими утешениями ополчала
ее против себя.
- Ну кто же такого в мужья возьмет? Кто же с таким в постель ляжет? -
причитала Рыжая Роха, как заправская плакальщица на богатых похоронах,
окропляя слезами каждое слово.
- Возьмет. Ляжет, - уверяла Мина. - В постели надо не языком молоть, а
ступкой орудовать...
- Может, какая-нибудь старая дева и позарится на его ступку, - макала
палец в ядреную слезу Рыжая Роха.
- Дай Бог мне столько счастливых лет, сколько охотниц найдется, -
бросалась в бой Мина. - Муж-молчун - что может быть лучше? Он тебе еще кучу
внуков настряпает и кадиш над твоей могилой скажет...
- Кадиш... Ты где-нибудь видела, чтобы немой кадиш говорил?
- Немой, немой... Ты, Роха, своими присказками и вправду на мальца беду
накличешь. Много ли проку в том, что я чешу языком, и ты чешешь, и наше
местечко чешет, и все человечество?.. Что толку в говорении, если люди между
собой все равно испокон веков договориться не могут?
Объяснения повитухи раздражали Рыжую Роху своей ученостью и гладкостью,
вызывали у нее, непросвещенной, гордящейся не знаниями, а своей материнской
любовью, приступы глухой неприязни. Случись с Миной такая беда, повитуха не
разглагольствовала бы о пользе молчания, а криком бы кричала и ни в какие
рассуждения о человечестве не пускалась. Что ей, Рохе, человечество?
Человечество само по себе, а она сама по себе, и между ними никакой связи
нет ни в радости, ни в горе. Нет и, наверно, никогда не будет... Мине,
конечно, спасибо за то, что роды приняла, что к Шлейме душой прикипела, но
пока не поздно, не мешало бы мальца какому-нибудь хорошему доктору показать.
В Ковне... Или в Поневеже... Лучше, конечно, в Ковне. Там доктора хоть и
шкуру дерут, но зато, по слухам, чудеса творят. А вдруг сотворят, и Шлеймке
заговорит? В тот же день, когда он заговорит, Роха и Довид вынут из чулка
два червонца и пожертвуют на синагогу ("Слышишь, Господи, два чер-вон-ца!")
- пусть крышу перекроют: вся в дырах, как в оспе, перед Вседержителем
стыдно, молишься, а в ненастье на голову каплет не бесконечной Божьей
милостью - трефным литовским дождем; к амвону чуть ли не в галошах топай;
пусть же от Рош Хашаны и до Рош Хашаны на всех молящихся и немолящихся
струями проливается не он, трефной литовский дождь, а Божья благодать, пусть
льется она и на черные кудри ее невинного и непорочного чада, Шлейме
Кановича, на его обленившиеся уста - и да отверзнутся они поскорей во славу
Всевышнего в небесах и в утешение отцу и матери на старости. Аминь.
Сам Шлейме Канович о своем более чем двухлетнем молчании в детстве при
домочадцах никогда речи не заводил. Когда его спрашивали, не выдумка ли все
это, он только пожимал плечами, застенчиво улыбался и за ответом всех
отсылал к жене Хене. Она, мол, всю его подноготную знает. Знает даже то,
чего не было и чего с ним не случалось. Хена и впрямь водила всех по
закоулкам его жизни, как опытный проводник, и не без подковырки, фантазируя
и что-то на ходу изображая, принималась рассказывать о довоенной,
колыбельной Йонаве, о своем муже, о причудах свекра и свекрови, невзлюбившей
невестку, о славной повитухе Мине, которая и ее, Хену, в свой подол приняла.
Отец же, погруженный в кройку и шитье, а не в небылицы и фантазии, редко
что-то вспоминал, а если и вспоминал, то отрывисто, с каким-то странным
равнодушием, как будто все эти воспоминания, густонаселенные разными людьми,
не имели к нему ни малейшего отношения, а касались кого-то другого,
промелькнувшего за оконцем родительской избы и бесследно исчезнувшего в
утреннем мареве. Казалось, за давностью лет эти воспоминания утратили для
него какую-либо ценность, как траченная молью одежда, которая долго висела
взаперти в платяном шкафу и вся расползлась, рассыпалась в прах. Отец не
видел никакого смысла в том, чтобы день-деньской заниматься пустым делом -
снимать с погнутых вешалок то, что расползлось и для носки уже не годится. В
такие хламиды рядятся только нищие, старающиеся чем попало прикрыть свою
неприкаянность и наготу. Но он, Шлейме Канович, был не настолько беден,
чтобы кутаться в старые обноски да еще выставлять их напоказ. Не обременяя
свою память ненужными мелочами, он передоверял свои воспоминания
родственникам - брату Мотлу, дамскому портному, обладавшему несомненным
артистическим даром и успешно выступавшему на еврейской самодеятельной сцене
в ролях бедных и смешных героев Шолом-Алейхема; свояку-краснодеревщику
Лейзеру Глезеру, огненно-рыжему здоровяку, как бы задуманному не на одну
жизнь, и, конечно же, своей жене Хене - пороховой шашке, как ее называл
часовщик и международный обозреватель Нисон Кравчук, шашке, которая
взрывалась от первого прикосновения к прошлому, воспламенявшему душу.
Бывало, за обеденным или картежным столом в своем радушном доме,
расположенном в самом центре города, на про-спекте, периодически менявшем
свое название, как шулер, объявленный в розыск, свою фамилию, Хена войдет в
раж и начнет рассказывать, нашпиговывая неприметную жизнь мужа
захватывающими событиями, как гусиную шейку шкварками, обваленными в муке.
Те, кто слушал ее, так до конца и не могли постичь, были ли эти
байки-воспоминания подлинными или являлись плодом недюжинного ее
воображения. Но без этой горючей смеси, без этой правды, наперченной
доверительной небывальщиной, без этой добродушной лжи, встававшей вровень с
правдой и возвышавшей искалеченную войной душу, жизнь была бы и тягостней, и
тусклей.
Мама красочно рассказывала о том, как упорно отказывавшегося говорить
маленького Шлейме перед первой русской революцией возили на телеге балагулы
Ицика в губернский город Ковно (тогда его литовское название - Каунас -
имперские картографы не указывали) к знаменитому лекарю, якобы заговором
лечившему от нервного тика и заикания, шепелявости и прочих дефектов речи.
Поездка к лекарю-чудотворцу в Ковно была опробованным гвоздем программы
на всех субботних посиделках в нашем доме. Мама на глазах у гостей, за милую
душу наворачивавших приготовленные ею яства - чолнт или гефилте фиш,
яблочный пирог или медовые пряники - тейглех, из рано поседевшей, черноокой
толстушки превращалась то в балагулу Ицика, который к своему вороному
обращался, как к местечковому раввину: "Ребе"; то в господина целителя,
поджарого, вертлявого со спутанными, как мережа, волосами, в пенсне на
горбатом носу; то в суровую свекровь Роху или в тишайшего свекра Довида; а
то и в карапуза-молчальника Шлейме.
Прислуга открыла дверь, Рыжая Роха, сапожник Довид и Шлейме вошли в
кабинет, где их уже ждал лекарь-чудотворец, который близоруко сощурился и
спросил:
- Кто из вас, простите, больной?
- Он. - Рыжая Роха показала на Шлейме.
- На что же ты, милое дитя, жалуешься?
- Он, господин доктор, ни на что не жалуется. Он все время молчит.
Целитель усадил Шлейме в высокое кресло, велел ему раззявить рот и,
когда малыш послушно выполнил его просьбу, погрузил туда похожую на уклейку
серебряную ложечку.
- Значит, все время молчит. Молчит, - приговаривал он со странной
одержимостью, обыскивая ложечкой розовое горлышко пациента и глубокомысленно
тряся патлами. - Однако же молчание - не болезнь, а большое благо.
Он извергал горячие и непонятные простому смертному слова и снова
продолжал свой обыск: уклейка то ныряла вглубь, то выныривала на
поверхность; Шлейме заходился в кашле, грозно чихал и, давясь, глотал, как
касторку, собственные слезы. После ныряния в горле уклейка вдруг
переметнулась в правое ухо, потом в левое. Наконец, ковенский волшебник,
утомленный собственным колдовством и тарабарщиной, запустил руку в свои
патлы-мережу и выудил оттуда, как обыкновенный мясник, слова, понятные всему
человечеству:
- С вас, господа, червонец.
Свекр Довид, как его изображала мама, долго и обреченно рылся в
карманах. Косясь на умывшуюся слезами Роху, он извлек денежку и протянул ее
кудеснику.
- Червонец? За что? - спросила ошарашенная Роха.
- Другие за визит два берут, - на понятном, не доставляющем
человечеству особой радости языке произнес чудотворец и приложил руку к
сердце. - Хорошие новости, господа, стоят дорого. А у меня для вас именно
такие... - добавил он и расплылся в улыбке.
- Ну-ну, - ожила Рыжая Роха, глядя на червонец, лежавший на столе, как
на покойника, - подавленно и прощально.
- Ой, а цирк! (Ну и цирк!) - восхищался актерским даром моей мамы
смешливый гигант дядя Лейзер-краснодеревщик.
- Сиди Таль! Ида Каминская! Сара Бернар! - восклицал завороженный
часовщик Кравчук, в ту пору еще зрения не лишившийся.
Хозяйка сияла. Слава стряпухи и актрисы кружила голову, и мама
сознательно затягивала развязку.
- Ваш мальчик абсолютно здоров, - сказал подавленной сапожничихе
лекарь-краснобай. - Слух безупречный, зрение прекрасное. Рост гренадерский.
- А речь? - робко вставил сапожник Довид.
- Речь обязательно выправи