Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
ю массу -
теплая горечь, - от нее набегает слюна во рту, в горле першит, а в желудке
разливается приятное тепло, и потом, когда ешь, все кушанья отдают этой
горечью, хлеб будто замешен на полыни, суп будто приправлен ею, и даже,
когда уже давно лежишь в постели, благотворная горечь словно из потайных
закоулков рта, из скрытых желез притекает к небу и набегает горькая слюна.
"Раз в неделю - глоток полынного чая", - таков был неизменный рецепт
Больды, и всякий, кому становилось дурно, у кого болел живот, должен был
отведать из зеленой чашки без ручки. Даже бабушка, находившая
отвратительным все, что ела и пила Больда, даже бабушка тайком
наслаждалась глотком сгущенной горечи. Каждую неделю Больда доставала
сухие, серовато-зеленые листья из протертого коричневого пакетика и
заваривала новую чашку. "Лучше коньяка, - приговаривала она, - лучше
всяких докторов, лучше, чем дурацкое свинское обжорство, лучше, чем
пьянство, чем курение до одури, всего лучше на свете полынный чай и
красивый хорал". Она сама нередко пела, хотя голос у нее был чудовищный:
ее попытки уловить мелодию и ритм всегда были тщетны, а ей казалось, что
поет она превосходно. Слух у нее был такой же немузыкальный, как и голос,
поэтому ее невыносимое пение ей самой казалось весьма благозвучным, и
каждую пропетую строфу она сопровождала торжествующей ухмылкой. Даже Глум,
очень редко выходивший из себя, Глум, относившийся с бесконечным терпением
ко всем и ко всему, выдерживавший безропотно целую неделю крики о "крови в
моче", даже Глум приходил в состояние, ему совершенно несвойственное.
- Ох, Больда, пожалей мои нервы... - умолял он ее.
Но вот бульон у Больды разогрелся, хлебцы намазаны маслом, и, прихватив
большую желтую чашку, Мартин тихо, в одних чулках, прошмыгнул вместе с
Больдой вверх по лестнице в ее комнату мимо огромного, писанного маслом
портрета дедушки: с портрета смотрел печальный худой человек с удивительно
красным лицом, его рука с дымящейся сигарой лежала на зеленом столе. А
внизу медная дощечка: "Нашему уважаемому шефу в день двадцатипятилетия
фабрики от благодарных сотрудников. 1938".
И всегда казалось, что светло-серый, прекрасно нарисованный пепел
вот-вот упадет на блестящий полированный стол; иногда он даже во сне
видел, что пепел упал, просыпался утром, словно от толчка, и бежал к
лестнице посмотреть; но пепел все еще висел на кончике сигары. Он всегда
оставался там, светло-серый, удивительно верно нарисованный, и, всегда
находя его на месте, Мартин испытывал какое-то облегчение, но одновременно
и новую тяжесть в груди: ведь упади наконец этот пепел, и все было бы
прекрасно. И цепочка от часов, так выписанная, что ее хотелось схватить
рукой, и тонкий, серебристо-серый галстук с голубоватой жемчужиной. И
всякий раз Больда говорила: "Да, Карл Гольштеге был хороший человек", как
бы давая понять, что бабушке далеко до него.
От Больдиной синей юбки всегда пахло щелоком, и всегда она была
обрызгана сверху донизу мыльной пеной, потому что основное занятие Больды
заключалось в благочестивой уборке церквей. Из благочестия - не за деньги
- прибирала она три церкви: приходскую, где два раза в неделю она
торжественно шлепала по огромным покрытым мыльной пеной лужам от входа и
до скамьи причастия, благоговейно скатывала ковры перед алтарем и, как
черный ангел на облаке, проплывала вокруг алтаря в луже поменьше, совсем
белой от мыльной пены. Еще она убирала церковь в парке и монастырскую
часовню, куда часто ходил и дядя Альберт: темная часовенка, справа за
скамьей причастия большая решетка, покрытая черным лаком, за нею синий
занавес, отделяющий часовню от церкви, и за этой мрачной двойной оградой
всегда-всегда поют монахини, только голоса у них поприятней, те же самые
хоралы, что, как представлялось Больде, недурно поет и она сама. Четыре
дня в неделю Больда убирает церкви, и четыре дня парит она - тощий черный
ангел с белоснежным сморщенным лицом - в покрытых пеной, спустившихся на
пол церкви облаках. Когда Мартин иногда заходил к ней, ему чудилось, что
ее швабра - это весло, а синяя юбка - парус, с их помощью она хочет
закинуть обратно в небеса упавшее на землю облако, но облако прилепилось к
полу и ползет от входа до скамьи причастия и потом, еще сильней побелев от
покрывающей его пены, с благоговейной медлительностью проползает вокруг
алтаря.
В комнате у Больды очень уютно, хотя все здесь пропахло мыльной пеной,
разваренной репой и пошлым бульоном. А от ее кушетки, как говорила мать,
несет монастырской ожидальней; в этих словах заключался очень понятный ему
намек, намек на прошлое Больды, когда она была монашкой. Ее кровать - это
тоже слова матери - напоминает ложе Тарзана в джунглях. Но сейчас свет
газовых фонарей проникал с улицы в комнату Больды, окрашивал все в
зеленовато-желтый цвет, и когда он съел бульон и два хлебца, она выдвинула
какой-то ящик и достала неизменное угощение, которое он с улыбкой принимал
только ради нее, - слипшиеся в ком солодовые леденцы.
Он прилег на Больдину кушетку, сунул в рот леденец, чуть прикрыл глаза
и стал смотреть на зеленовато-желтый свет от уличного фонаря. Больда не
зажигала света, когда он приходил к ней. Она сидела у окна возле крохотной
книжной полки, на которой было два вида литературы: молитвенники и
кинопрограммы. Всякий раз, когда Больда ходила в кино, она непременно
покупала программу, приносила ее домой, рассматривала картинки и
рассказывала Мартину содержание, точно вспоминая все подробности. Чтобы
лучше собраться с мыслями, она закрывала глаза и открывала их лишь тогда,
когда хотела поглядеть на картинки и освежить в памяти какой-нибудь
эпизод; она рассказывала ему целые фильмы, сцену за сценой, слегка
переделывая их по своему вкусу. Когда по ходу действия Больда касалась
главных действующих лиц, она тыкала в них пальцем, и все у нее получалось
темным, резким, страшным, как в кровавой балладе - подлость, безбожие,
распутство; но наряду с этим в ее рассказах фигурировали благородство и
невинность: ослепительной красоты мужчины, которых обманывали
ослепительной красоты женщины; ослепительной красоты женщины, которых
обманывали ослепительной красоты мужчины; и тут же святой Павел, которого
на пути в Дамаск поразила молния господня. Да, вот он сам, святой Павел,
бородатый, объятый пламенем, на странице программки. И святая Мария
Горетти, подло убитая похотливой свиньей - интересно, что такое
"похотливая свинья"? Она, наверное, имеет какое-то отношение к
_безнравственному и бесстыдному_. Но чаще всего речь шла о фильмах с
удивительно красивыми женщинами, которые становились монахинями, таких
монашеских фильмов было очень много, и ни одного из них он не видел,
потому что на афиши с изображением монахинь никогда не наклеивали белую
полоску: "Детям вход разрешен".
Но сегодня, судя по всему, Больда не имела никакого желания
рассказывать об очередном фильме. В зеленовато-желтом свете фонаря она
присела на окно и рылась в стопке молитвенников, пока не отыскала нужный
ей. К счастью, он был без нот, будь он с нотами, Больда целый час
распевала бы; а когда она не поет - слушать, как она спокойно бормочет
слова молитвы, приятно; худая, черноволосая, она со спины очень напоминала
мать Брилаха.
Стемнело, гуще стал зеленоватый свет с улицы, и все предметы в
Больдиной комнате засверкали, как панцири ползущих жуков, и вдруг -
гораздо раньше, чем можно было ожидать, - он услышал внизу голос матери,
услышал, как подъезжают к дому автомобили, услышал смех матери и чей-то
чужой смех, и ненависть к этим хохочущим чужакам охватила его, прежде чем
он увидел их; он заранее ненавидел шоколад, который они принесут, свертки
с подарками, которые они начнут разворачивать, слова, которые они скажут,
вопросы, которые они начнут ему задавать. И он шепнул Больде:
- Скажи, что меня еще нет, и не зажигай огня.
Больда прервала молитву.
- Мать перепугается, если увидит, что тебя еще нет.
- А мы могли и не услышать, что она пришла.
- Не надо врать, сынок.
- Но еще хоть четверть часика можно остаться?
- Ладно, но ни минуты больше.
Если бы мать вернулась одна, он побежал бы к ней, рискуя даже, что
немедленно начнется представление - "кровь в моче". Но он ненавидел людей,
которые приходили к матери, особенно того толстого, который всегда говорил
об отце. Мягкие руки и "превосходные лакомства". Еще гуще стал зеленый
свет, сама Больда - чернее, а ее волосы - черней, чем она сама, - густая,
чернильная тьма волос, и на них один лишь блик - слабый отблеск зеленого
света; жесткие, длинные, совершенно гладкие волосы, и бормотание Больды,
и, как всегда, в темноте всплывают слова - _Гезелер_, и _безнравственно_,
и _бесстыдно_, и то слово, что мать Брилаха сказала кондитеру, и члены
катехизиса, они тоже выскакивают из темноты: "_Зачем пришли мы в мир
сей?_"
Почти все на свете безнравственно, очень многое - бесстыдно, а у
Брилаха нет денег, и он целыми часами высчитывает, на чем бы сэкономить.
По-прежнему бормочет у окна Больда, темная, как индианка, и комната
наполнена игрой зеленовато-желтого света; будильник на полочке над
кроватью Больды; тихо, медленно тикает будильник, а внизу все усиливается
шум, неумолимый, опустошающий шум; хихиканье женщин, смех мужчин, шаги
матери, скрипит плохо смазанная кофейная мельница - "Может, вы
предпочитаете чай?" - и вдруг сверху доносится дикий вопль: "У меня кровь
в моче! Кровь!"
Напряженная тишина внизу, сегодня он наслаждается бабушкиным
вторжением. Больда захлопнула молитвенник, повернулась к нему, пожала
плечами, от всей души рассмеялась и шепнула:
- Ловко она это сделала! Поглядел бы ты на нее раньше, нет, не так уж
она дурна. _Кровь в моче!_
Гости матери, очевидно, еще не знали этой игры, и она на какое-то
мгновение заставила их оцепенеть, потом внизу снова начался приглушенный
говор. Он услышал голос матери в комнате Альберта, - она звонила врачу, и
бабушка молчала: теперь, когда вызвали врача, она твердо знала, что
получит желаемое - _шприц_. Странный таинственный прибор из никеля и
стекла, маленький и чистый, слишком даже чистый зверек с клювом колибри -
прозрачного колибри, который насосется до отказа из стеклянной трубочки и
потом вопьется в бабушкину руку. Голос бабушки, низкий и звучный, как
орган, раздавался уже в комнате матери. Бабушка беседовала с гостями.
Больда включила свет, и сразу исчезло очарование, зеленое и черное
очарование, унеслось счастье, и нельзя больше лежать на Больдиной кушетке,
пахнущей монастырской ожидальней, и слушать бормотанье Больды.
- Ну, сынок, ничего не поделаешь, ступай вниз, можешь сразу лечь в
постель, да ты не бойся, тебе, конечно, позволят спать у дяди Альберта.
Больда улыбнулась: она нашла верное, волшебное слово - спать у дяди
Альберта.
Мартин улыбнулся Больде, она улыбнулась в ответ, и он медленно
спустился вниз по лестнице. Словно тень огромного, диковинного зверя,
стояла бабушка в дверях маминой комнаты, он услышал, как она нежно говорит
своим низким, звучным, как орган, голосом:
- Господа, вы только подумайте, у меня кровь в моче.
И какой-то болван ответил ей:
- Сударыня, врачу уже обо всем сообщено.
Но тут бабушка услышала шаги Мартина, поспешно обернулась, бросилась к
себе в комнату, как драгоценную добычу, вынесла оттуда бутылку с мочой, и,
так как он стоял на третьей ступеньке, бутылка оказалась перед самым его
носом.
- Ты только подумай, мой милый, опять у меня то же самое!
И он сказал то, что следовало сказать в этот торжественный миг:
- Не так уж это страшно, дорогая бабушка, скоро придет доктор.
Убедившись, что он уделил темно-желтой жидкости должное внимание, она
неторопливо отвела от его носа склянку и сказала то, что привыкла говорить
в такие мгновенья:
- Ты у меня добрый, жалеешь свою бабушку.
И ему стало стыдно, потому что он ни капельки не жалел свою бабушку.
Как королева, удалилась она в свою комнату. Из кухни выскочила мать,
расцеловала его, и по ее глазам он увидел, что она еще не раз поплачет в
этот вечер. Он любил мать, она нравилась ему, волосы у нее так хорошо
пахли, но иногда мать становилась такой же глупой, как люди, которых она
приводила с собой в дом.
- Досадно, что Альберт должен был уйти, он пообедал бы с тобой.
- Меня Больда накормила.
Мать покачала головой и улыбнулась, как всегда, когда он рассказывал,
что ел Больдину стряпню. Другая женщина, такая же белокурая, как и мать,
повязавшись грязным передником Больды, кружками нарезала крутые яйца на
кухонном столе; эта чужая женщина слегка улыбнулась ему, и мать сказала
то, что всегда говорила в таких случаях, то, из-за чего он просто
ненавидел ее:
- Вы только подумайте, он любит грубую пищу - маргарин и тому подобное.
А женщина ответила то, чего и следовало ожидать, она сказала:
- Это прелестно!
- Прелестно! - закричали и другие дуры, появившиеся в дверях маминой
комнаты.
- Прелестно! - не постыдились подхватить этот глупый крик двое мужчин.
- Прелестно! - кричали они.
Всех людей, которые приходили по вечерам к его матери, он считал очень
глупыми, и эти два глупца изобрели мужской вариант слова "прелестно". Они
закричали: "Бесподобно!" - потащили его и стали кормить шоколадом,
подарили заводной автомобиль, а когда он наконец вырвался от них, ему еще
пришлось услышать вдогонку шепот:
- Потрясающий ребенок!
Как хороши зеленые сумерки в Больдиной комнате и Больдина кушетка,
пахнущая монастырской ожидальней, как хороша комната Глума с большой
картой на стене.
Он вернулся на кухню, где та же дура нарезала кружками помидоры, и
услышал, как она говорит: "Я обожаю импровизированные ужины!" Мать
раскупоривала бутылки, булькала вода в чайнике, розовые ломти ветчины
громоздились на столе и вареная курица - белое мясо, чуть отливающее
зеленым, - и чужая белокурая женщина сказала:
- Салат с курицей - это просто умопомрачительно, дорогая Нелла!
Он испугался: те, что называли мать "дорогая Нелла", приходили к ним
чаще, чем называющие ее просто "фрау Бах".
- Можно, я пойду в комнату к дяде Альберту?
- Да, - ответила мать, - иди, я принесу тебе поесть.
- А я не голоден.
- Правда?
- Правда! - сказал Мартин, и вдруг ему стало жалко-мать, - не очень-то
счастливой выглядела она, - и он тихо добавил: - Спасибо, мама, я хорошо
поел.
- Да, - сказала чужая женщина, в этот момент снимавшая ножом мясо с
куриных костей, - я уже слышала, дорогая, что у вас живет Альберт Мухов, а
я просто жажду познакомиться с кругом людей, знавших вашего супруга. Быть
в центре культурной жизни - необычайное наслаждение.
В комнате у Альберта было хорошо: там стоял запах табака и чистого
белья, которое всегда стопками лежало у него в шкафу. Белоснежные рубахи,
в зеленую полоску и в розовато-коричневую полоску, чисто выстиранные,
замечательно пахнущие. Они пахли так же приятно, как девушка из прачечной,
которая приносила их; девушка была такая светловолосая, цвет ее волос
почти не отличался от цвета ее кожи. При дневном свете она казалась очень
красивой, и Мартин любил ее, потому что она была приветливая и не говорила
глупостей. Часто она приносила ему рекламные воздушные шары, он надувал их
и часами вместе с Брилахом играл в мяч прямо в комнате, не опасаясь
что-нибудь расколотить; большие тугие шары из тонкой резины, на них
красовались белые надписи: "Буффо отмоет любое пятно". На столе у Альберта
всегда стопками лежала бумага для рисования, а ящик с красками стоял в
углу возле шкатулки с табаком.
Но за стеной в комнате матери громко хохотали, и он злился, и ему тоже
хотелось размахивать ночным горшком и вопить: "У меня кровь в моче!"
Еще один вечер испорчен, потому что Альберту тоже пришлось уйти.
Обычно, когда мать оставалась дома и не ожидала никаких гостей, они по
вечерам собирались у нее в комнате; иногда на полчасика заходил Глум и
что-нибудь рассказывал, иногда Альберт садился за пианино и играл, а мать
читала, но лучше всего было, когда Альберт поздно вечером катал его на
машине или ходил с ним есть мороженое. Ему нравился яркий, пестрый свет в
кафе, который излучал огромный петух, нравились пронзительные звуки
радиолы, обжигающий холод мороженого, зеленоватый лимонад, в котором
плавали льдинки, и он ненавидел глупых мужчин и женщин, которые находили
его прелестным и восхитительным и портили ему вечера. Он выпятил губы,
откинул крышку ящика с красками, достал длинную толстую кисть, обмакнул ее
в воду и долго набирал на нее черную краску. Перед домом остановилась
машина, и он сразу же услышал, что это машина врача, а не Альберта, он
отложил кисть в сторону, дождался звонка и бросился в коридор, ибо сейчас
должно было произойти то, что происходило всегда и что каждый раз снова
волновало его. Бабушка выскочила из своей комнаты с воплем: "Доктор, милый
доктор, у меня опять кровь в моче!" - и тихий маленький черноволосый
доктор улыбнулся, осторожно подтолкнул бабушку назад в комнату и достал из
кармана пиджака кожаный футляр величиной не больше портсигара, который
Мартин видел у столяра, соседа Брилаха.
Усадив бабушку в кресло, врач осторожно расстегнул у нее манжет,
закатал рукав блузы, как всегда покачал головой, любуясь ее полной,
белоснежной, словно рубахи Альберта, рукой и пробормотал: "Ну, совсем как
у молодой девушки, как у молодой девушки", - а бабушка улыбалась и
торжествующе смотрела на бутылку с мочой, которая в это время красовалась
либо на середине обеденного стола, либо на чайном столике, что на
колесиках.
Мартину полагалось держать ампулу, так как мать с этим никогда не
справлялась. "Меня трясет от одного взгляда на ампулу", - говорила она.
Когда врач срезал головку ампулы, Мартин стоял совершенно спокойно, и
доктор, как всегда, сказал:
- Ты храбрый мальчуган!
Мартин внимательно следил, как маленький, тонкий клювик колибри
погружается в прозрачную жидкость, как врач оттягивает поршень, как шприц
наполняется чем-то бесцветным, обладающим чудодейственной силой.
Беспредельно счастливым, кротким и красивым становилось лицо бабушки. И он
не испытывал ни малейшего страха, когда врач внезапно вонзал клювик
колибри в руку бабушке - это было как укус, - нежная белая кожа чуть
напрягалась, словно ее клюнула птичка. Бабушка неотрывно смотрела на
нижнюю полку чайного столика, где стояла "кровь в моче", врач же осторожно
нажимал на поршень и впрыскивал в бабушку безграничное счастье. Еще рывок,
врач извлекает клювик из бабушкиной руки - и загадочный, счастливый вздох
бабушки. Он оставался у бабушки и после ухода врача, хотя ему было
страшно, но любопытство было сильнее страха, здесь свершалось что-то
ужасное, столь же ужасное, как и то, что делали в кустах Гребхаке и
Вольтере, столь же ужасное, как слово, которое мать Брилаха сказала в
подвале кондитеру - ужасное, но зато таинственное и заманчивое. Вообще-то,
по своей воле, он ни за что не остался бы у бабушки, но если ей делали
укол, он оставался. Бабушка лежала в постели, над нею поднималась какая-то
светлая волна, которая делала ее молодой, счастливой и несчаст