Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
и по огороду.
"Высушили славяне портянки!" - подумал Борис почему-то весело - уж
очень резво пластала хата. Борис знал, что в хатах этих матица - она и
дымоход. Пока топят соломой - ничего, но как запалят дрова или скамейки, да
еще и бензинчику плеснут солдаты - ни жилья тогда, ни портянок.
- Полицая жарят! - глухо произнесла Люся и стала кутаться в одеяло,
кинутое на плечи.- Шкура продажная! Так ему и... На пересылке служил, в
подхвате у фашистов. Наших людей, как утильсырье, там сортировал: кого в
Германию, кого в Криворожье - на рудники, кого куда...
Голос Люси дрожал. Блики метались по лицу ее и по груди. Лицо делалось
то бледным, заваливаясь в тень, и лишь глаза, зачерненные ресницами,
светились накаленно и злобно.
- Как заняли местечко фашисты, на постой к нам определился фриц один.
Барственный такой. С собакой в Россию пожаловал. На собаке ошейник
позолоченный. Лягуха и лягуха собака - скользкая, пучеглазая... Фашист этот
культурный приводил с пересылки девушек - упитанных выбирал... съедобных!
Что он с ними делал! Что делал! Все показывал им какую-то парижскую любовь.
Одна девушка выпорола глаз вальяжному фрицу, за парижскую-то любовь... Один
только успела. Собака загрызла девушку...- Люся закрыла лицо руками и так
его сдавила, что из-под пальцев покатилась бледность,- на человека, видать,
притравленная. Перекусила ей горло разом, как птичке, облизнулась и легла к
окну... там!.. Там!..- показывала Люся одной рукой, другой все зажимала
глаза. Чувствуя, как холодеют у него спина и темя, понимая, что Люся видит
что-то страшное, Борис придушенно спросил:
- На твоих глазах?!
Она тряхнула головой раз-другой, видно, не могла уже остановиться, все
трясла, трясла головой, закатившись в сухих рыданиях.
Он притиснул ее к себе и не отпускал ее до тех пор, пока она не
успокоилась. "Бить! Бить так, чтобы зубы крошились! Правильно, Филькин,
правильно!" - вспомнив командира роты, утренний бой, овраги, Борис вспомнил
и собаку с дорогим ошейником, рвущую убитого коня: "Она! Надо было
пристрелить..."
- Поймали его партизаны.- По зловещей и какой-то мстительной улыбке
Люси Борис заключил - не без ее участия.- Повесили на сосне. Собака его выла
в лесу... Грызла ноги хозяина... До колен съела...- дальше допрыгнуть не
могла. Подалась к фронту. Там есть чем пропитаться... А вражина безногий
висит в темном бору, стучит скелетом, как кощей злобный, и пока не вымрет
наше поколение - все будет слышно его...
Собака в переулке уже не рыдала, хрипела, задохшись на привязи, и
больше никаких голосов не слышно, и колокол не звонил.
- Всех бы их, гадов! - стиснув зубы, процедила Люся.- Всех бы
подчистую...
Борис не узнавал в ней ту женщину, восторженную и преданную в страсти
своей, что пришла к нему в далекий-далекий вечерний час. Он отвел ее обратно
на кровать, укрыл одеялом и, успокаивая, приложил ладонь к гладкому покатому
лбу. Она притихла под его рукою, и спустя время ознобная дрожь перестала
сотрясать ее.
- Боря, расскажи мне об отце и матери. Кто они у тебя? - попросила
Люся.- Я хочу к ним привыкать. Хочу все знать о тебе.
Борис понял: больше всего сейчас она хочет отвлечься, забыться, уйти от
тяжких видений.
- Учителя,- не сразу, но охотно отозвался Борис.- Отец - завуч теперь,
мать преподает русский и литературу. Школа наша в бывшей гимназии. Мама
училась в ней еще как в гимназии.- Он прервался, и Люся женским чутьем,
особенно обострившимся в эту ночь, уловила, как он снова отдаляется от нее.-
Когда-то в наш городок был сослан декабрист Фонвизин. С его жены, генеральши
Фонвизиной, Пушкин будто бы свою Татьяну писал. Мама там десятая или
двенадцатая вода на киселе, но все равно гордится своим происхождением. Я,
идиот, не запомнил родословную мамы,- он улыбнулся чему-то своему, закинув
руки за голову, глядя в какую-то свою даль.- Улицы и переулки в нашем
деревянном городке зарастают всякой разной топтун-травой. Набережная есть.
Бурьян меж бревен растет, птички в щелях гнезда вьют. Весной на угреве
медуница цветет, летом - сорочья лапка и богородская травка, и березы
растут, старые-старые. А церквей!.. Золотишники-чалдоны ушлые были:
пограбят, пограбят, потом каждый на свои средствия - храм! И все грехи
искуплены! Простодушны все-таки люди! Ну а теперь в церквах гаражи, пекарни,
мастерские. По церквам кусты пошли, галки да стрижи в колокольнях живут. Как
вылетят стрижи перед грозой - все небо в крестиках! И крику!.. Крику!.. Ты
не спишь?
- Что ты, что ты?! - ворохнулась Люся.- Скажи... Мама твоя косы носит?
- Косы? При чем тут косы? - не понял Борис.- У нее челка. Косы у
молодой были. Я у них поздныш, вроде как бы сын и внук сразу...- Он поправил
подушку, навалился на нее грудью.
Воспоминания далекие, безмятежные. Они прикипели к сердцу, растворились
в крови, жили в нем, волнуя и утешая его, были им самим. А разве себя
перескажешь?
Вот он слышит, как пахнет утро в родном городишке.
Росами и туманами - холодными, травянистыми, пахли летние утра. Под
завалившимся срубом набережной скапливался туман, конопатил щели меж бревен,
заячьими шапками надевался на купола церквей, на прибрежные будки и бани, на
рекламные тумбы, на кусты. От реки шел запах прелой коры, днем туманы пахли
убитым лесом. Коренная вода подбиралась к дамбе, вымывала из-под срубов
землю, отрывала гнилые сутунки.
Когда река укатывалась в берега, под дамбой оказывалось столько
таинственного добра: бутылочных стекол, черепушек, озеленелых от плесени
монет, костей, медных крестиков. В лужах под дамбой бедовала прозевавшая
отход реки рыбья мелочь. Вороны прыгали вдоль распертой землею дамбы, хищно
совали головы под бревна и заглатывали рыбешек с жадным клекотом.
Ребятишки били ворон камнями, вытаскивали рыбешек из луж, засоренных
гнильем. Рыбешки измученно бились в теплых руках, лезли меж пальцев.
Отпущенные, лежали они поверх воды, пошептывая судорожными ртами, и, пьяно
качаясь, уходили ненадолго в глубину. Но их, как сухие ивовые листья,
выталкивало наверх. Набравшись сил, с уже осознанным страхом, малявки
шильцами втыкались вглубь, припадая ко дну, высматривая корм и клубящуюся в
воде родную стайку.
Осенью к дамбе скатывали бочки, торцами прислоняли их к стене, туманы в
эту пору, да и весь городишко пахли рыбой, плесенью мхов, вянущей
огородиной. Штабеля бочек поленницами росли выше и выше, пароходов, баржей
приставало все больше и больше, обветренного, истосковавшегося по обществу,
пододичавшего народа - северных рыбаков, людно и густо делалось. Играли
гармошки на берегу, повизгивали за омулевыми и муксуньими бочками женщины,
ребятишки подсматривали стыдное. Ночи делались шаткие, неспокойные, все в
городе пело и гуляло, как при древних золотишниках, вернувшихся с фартом.
- Пареваны и девки любят у нас встречать пароходы. Каждый пассажирский.
Парят себя ветками - комары и мошки заедают,- улыбаясь, заговорил Борис, и
Люся догадалась, что перед ним прошли какие-то, лишь ему известные картины,
и он продолжал их видеть отдельно от нее.
Она отодвинулась, но Борис даже не заметил этого, он все так же глядел
куда-то, блаженно улыбаясь.
- Гонобобелью - это у нас голубику-пьянику так называют,- или черницей,
или орехами кедровыми потчуют девок пареваны. Рты у всех черные. Городишко
засыпан ореховой скорлупой... Да что про комаров да про ягоды?! -
спохватился Борис.- Давай лучше мамины письма почитаем.
Люся не без грусти отметила, что он решился на это не сразу. Еще не
привык свое делить пополам, и время нужно, чтобы все у них стало одним: и
жизнь, и душа, и мысли.
- Только тебе опять придется идти. Письма в сумке.
Она поднялась, ввернула лампочку и, зажмурившись от света, подумала,
что он всю жизнь будет вот так посылать ее и она не устанет быть у него на
побегушках.
- Этому пузырьку-то вашему плохо. Со вчерашней гулянки никак не
отойдет. Мучается. Зачем такого мальчика поить? - выговаривали лейтенанту
Люся, вернувшись с сумкой.- Ох, Борька! - она погрозила ему пальцем.-
Балованный ты!
- В самом деле? Это мама... Знаешь,- улыбнулся он,- папа меня в секцию
бокса отдал в лесокомбинатовский клуб. И мне там сразу нос расквасили. В
секцию меня мама больше не пустила, но папа везде с собой брал: на рыбалку,
на охоту, орехи бить. Однако нить никогда не позволял. А этот, чердынский,
дорвался...
Люся развела складки на его переносице, пальцем прошлась по бровям,
которые начинались тонко и, взлетев к вискам, круто опадали вниз.
- Ты на маму похож?
Не понимая, какая приятность для женщины открывать мужчину - иногда на
такое занятие уходит вся жизнь,- и считая, что это и было истинной любовью,-
он отбился сконфуженно:
- Не стоит заниматься моей персоной...
- Какой ты воспитанный мальчик! - толкнула его Люся.- Читай. Только я
растянусь. Читай, читай! - Он заметил темные полукружья под се глазами и
пожалел женщину непривычной, мужицкой жалостью:
- Утомилась?
- Читай, читай!
Писем накопилась целая пачка, мятых, пухлых, запачканных в сумке,
захватанных руками. Борис выбрал одно, не самое толстое письмо, расправил
уголки, погладил бумагу, как во вспышке зарницы увидел мать с белым
полушалком на покатых плечах, c желтой деревянной ручкой в испачканных
чернилами пальцах, почудилось даже - услышал, как скрипит перо, вывязывая
ровные строчки прилежно учившейся гимназисткой.
"Родной мой!
Ты знаешь своего отца. Он притесняет меня, говорит, чтобы я часто тебе
не писала,- ты вынужден отвечать и станешь отрывать время от сна. А я не
могу не писать тебе каждый день.
Вот проверила тетради и пишу. Отец чинит мережу на кухне и думает о
тебе. Я-то читаю его, как ученическую тетрадку, и вижу каждую пропущенную
запятую и эти вечные ошибки на "а" и "о". Отец твой переживает - был сдержан
и сух с тобою, недолюбил, как ему кажется, недосказал чего-то. Он чинит
мережу, думая, что ты вернешься к весне. Он до того изменился, что иногда
называет меня "девочка моя". Так он называл меня еще в молодости, когда мы
встречались. Смешно. Нам ведь и тогда уже за тридцать было...
Я писала тебе, как трудно нынче в школе. Удивляться только приходится,
что в самые тяжелые дни войны школы не закрыты и мы учим детей, готовим к
будущему, значит, не теряем веры в него, в это будущее...
Боренька! Вот снова вечер. Письма от тебя и сегодня нет. Как ты там? У
нас печка топится, чайник крышкой бренчит. Отца сегодня нет. Он еще
математику ведет в вечерней школе. Почему ты, Боренька, вскользь написал о
том, что тебя наградили орденом? Даже не сообщил - каким? Ты же знаешь
своего отца, его понятия о долге и чести. Он был бы рад узнать, за что тебя
наградили. Да и я тоже. Мы оба гордимся тобою.
Между прочим, отец твой рассказал мне, как он тебя учил ходить в лодке
с шестом. И увидела я тебя: в трусишках, худенького, с выступившими ребрами.
Лодка большая, а ты бьешься в подпорожье, а отец ловит этих несчастных
пескарей и видит, как тебя развернуло и понесло. Потом ты почти добрался до
каменного бычка, прибился в улово, но тебя снова развернуло и понесло. Ты
поднимался пять раз, и пять раз тебя сносило. У тебя вспотел нос (всегда у
тебя потел нос). На шестой раз ты все же одолел преграду, и с ликованием:
"Папа! Я лодку привел!" А он: "Ну что ж, хорошо! Привяжи ее к камню и
начинай удить пескарей - надо к вечеру успеть наживить перемет".
Что за комиссия, создатель,- быть ребенком педагогов! Вечно они дают
ему уроки. И вырастают у них, как правило, оболтусы (ты - исключение, не
куксись, пожалуйста!).
Беда с твоим отцом. Как он переживал, когда в армии ввели погоны! Мы,
говорит, срывали погоны,- детям нашим их навесили! А я потихоньку
радовалась, когда погоны ввели. Я радуюсь всему, что разумно и не отрицает
русского достоинства. Может быть, во мне говорит кровь моих предков?
Закругляюсь. Раз вспомнила о предках - значит, пора. Это как у твоего
отца: если он выпивши пошел танцевать, значит, самое время отправляться ему
в постель. Танцевать-то он не умеет. Это между нами, хотя ты знаешь.
Родной мой! У нас уже ночь! Морозно. Может, там, где ты воюешь, теплее?
Всю географию перезабыла. Это потому, что я рядом тебя чувствую.
Вот как кончать письмо, так и расклеюсь. Прости меня. Слабая я женщина
и больше жизни тебя люблю. Ты вот тут - я дотронулась до сердца рукою...
Прости меня, прости. Надо бы какие-то другие слова, бодрые, что ли, написать
тебе, а я не умею. Помолюсь лучше за тебя. Не брани меня за это. Все матери
сумасшедшие... Жизнь готовы отдать за своих детей. Ах, если бы это было
возможно!..
Отец твой изобличил меня. Я на сон шепчу молитву, думала, отец твой
спит. Не таись, говорит, если тебе и ему поможет... Я заплакала. "Девочка
моя!" - сказал он. Да ты знаешь своего отца. Он считает, что у него не один,
а двое детей: ты и я.
Благословляю тебя, мой дорогой. Спокойной тебе ночи, если она возможна
на войне. Вечная твоя мать-Ираида Фонвизина-Костяева".
Письмо кончилось, но Борис все еще держал его перед собой, не отрываясь
смотрел на бегущую подпись матери и явственно видел ее: носатенькую, с
оттопыренными ушами, в белом полушалке, сползшем с покатых плеч; и
по-старомодному заколотые на затылке волосы видел, и реденькую челку надо
лбом, которая всегда вызывала ухмылку учеников. Мать убрала письмо,
закуталась в полушалок, раздвинула занавески на окне, пытаясь мысленным
взором покрыть пространство, отделяющее ее от сына.
За окном дробятся негустые огни старенького городка, за ними
угадывается темный провал реки, заторошенной льдами, и дальше - мерклые
очертания гор с мрачной, немой тайгой на склонах и колдовской жутью в
обвально-глубоких распадках. Тесно сомкнулось пространство вокруг городка,
вокруг дома и самой матери. Где-то по другую сторону непроглядной,
обрывающейся за рекой земли - он, и где-то, отделенная окопами, тысячами
верст расстояния, между двумя враждующими мирами - она, мать.
Борис спохватился, свернул письмо в треугольник, изношенный по краям.
- Старомодная у меня мать,- сказал он нарочито громким голосом.- И слог
у нее старомодный...
Люся не отозвалась.
Борис повернулся и увидел - все лицо ее залито слезами, и почему-то не
решился ее утешать. Люся схватила жбан с этажерки, расплескивая на грудь
самогон, глотнула из горлышка и прерывисто заговорила:
- Я должна о себе... Чтоб не было между нами... Борис пытался
остановить ее.
- Было все так хорошо. Психопатка я, в самом деле психопатка! - вытирая
лицо ладонями, будто омывая плечи и грудь, полуприкрытую одеялом, продолжала
она: - Какой ты ласковый! Ты в мать. Я теперь знаю ее! Зачем войны? Зачем?
За одно только горе матери... Ах, господи, как бы это сказать?
- Я понимаю. До фронта, даже до вчерашней ночи, можно сказать, не
понимал.
...Матери, матери! Зачем вы покорились дикой человеческой памяти и
примирились с насилием и смертью? Ведь больше всех, мужественнее всех
страдаете вы в своем первобытном одиночестве, в своей священной и звериной
тоске по детям. Нельзя же тысячи лет очищаться страданием и надеяться на
чудо. Бога нет! Веры нет! Над миром властвует смерть. На что нам надеяться,
матери?
А за окном кончалась ночь. И земля неторопливо поворачивалась тем боком
к солнцу и дню, где чужое и наше войско спали в снегах.
Хата догорела, обвалилась. Куча уже хиреющего огня умиротворенно
дожевывала остатки балок, пробегая по ним юрким горностаишком и заныривая в
оттаявшую яму.
Люся распластанно лежала на кровати, остановившимися глазами глядела в
потолок. В окне красным жучком шевелился отсвет пожарища, но комната уже
наполнилась темнотою, и темнота эта не сближала их, не рождала таинство. Она
наваливалась холодной тоскою, недобрым предчувствием.
- Я бы закурила,- Люся показала на этажерку. Не удивляясь и, опять же,
не спрашивая ни о чем, Борис нашарил в деревянной шкатулке пакетик с табаком
и, как умел, скрутил цигарку. Люся сунула руку под матрац, вынула зажигалку.
Чему-то усмехнувшись, переделала цигарку, склеенную вроде пельменя, свернула
ее туже и, прикурив, осветила лицо Бориса огоньком. Усмешка все не сходила с
ее губ.
- Зажигалка того самого фрица.- Люся щелкнула по ней ногтем и загасила
огонек, дунув на него.- Хозяина повесили в бору на сосне, а зажигалочка
осталась... заправленная зажигалочка, костяная...- У Люси клокотало в горле.
Она затягивалась табаком по-мужицки умело и жадно.- Девок он, между прочим,
потрошил на этой самой кровати...
- Зачем ты мне это?
- О-ох, Борька! - бросив на пол цигарку, срубленно упала Люся на него.-
Где же ты раньше был? Неужели войне надо было случиться, чтоб мы
встретились? Милый ты мой! Чистый, хороший! Страшно-то как жить!..- она тут
же укротила себя, промокнула лицо простыней.- Все! Все! Прости. Не буду
больше...
Он невольно отстранился от нее, и опять его потянуло на кухню, к
солдатам - проще там все, понятней, а тут черт-те какие страсти-ужасы, и
вообще...
- Чого сыдышь та й думаешь? Чого не йдешь, не гуляешь? - усмехнулась
Люся и запустила руки в волосы лейтенанта.- Так и не причесался? Волосы у
тебя мягкие-мягкие... Не умеешь ты еще притворяться... Мужчина должен уметь
притворяться...
- А ты... Ты все умеешь?-Борис пугливо замер от своей дерзости.
- Я-то? - она опять глядела на свои руки, и это раздражало его.- Я ж
тебе говорила, что старше тебя на сто лет. Женщинам иногда надо верить...- и
треснуто, натуженно рассмеялась.- Ах, господи, до чего я умная!.. Ты
чувствуешь, у нас дело к ссоре идет? Все как у добрых людей.
- Не будет ссоры. Вон уже светает. Окно и в самом деле обрисовалось
квадратом, в комнату просочился рассеянный свет.
- На заре ты ее не буди...- прошептала Люся и замерла, поникнув. Затем
подняла голову, откинула с лица волосы и опустила руки на плечи Бориса: -
Спасибо тебе, солнышко ты мое! Взошло, обогрело... Ради одной этой ночи
стоило жить на свете. Дай выпить и ничего не говори, ничего...
Борис поднялся, налил в кружку самогона. Люся передернулась, отпив
глоток, подождала, когда выпьет он, и легонько, накоротке приникла к нему.
- Ты меня еще чуть-чуть потерпи. Чуть-чуть...
Борис дотронулся губами до ее губ, она дрогнула веками. И снова
размягчилась его душа. Хотелось сделать что-нибудь неожиданное, хорошее для
нее, и он вспомнил, что надо делать. Неловко, как сноп, подхватил ее в
беремя и стал носить по комнате.
Люся чувствовала, как ему тяжело, неловко носить ее, но так полагается
в благородных романах - носить женщин на руках, вот пусть и носит, раз такой
он начитанный!
Млея, слушала она, какую он мелет несбыточную, но приятную чушь: война
кончилась, он приехал за нею, взял ее на руки, несет на станцию на глазах
честного народа, три километра, все три тысячи шагов.
"Ах ты, лейтенантик, лейтенантик!" - пожалела его и себя Люся и, тронув
губами проволочно-твердый рубец его раны, возразила:
- Нет, не так! Я сама примчусь на вокзал. Нарву большой букет роз.
Белых. Снежных. Надену новое платье. Белое. Снежное. Будет музыка. Будет
м