Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
артиру на
Красноармейской. Полгода был несказанно весел, но вскоре совсем замкнулся.
Отец постоянно сочинял стихи. Они оставались с ним до конца, наподобие
дневника. Он работал в реставрации, много ездил по стране - крепости,
кремли, церкви запечатлены в его рифмах. Красоту он чувствовал, не мог
только найти простых слов - мечта делала его велеречивым.
Рядом всегда и все больше витал ужас. Однажды признался:
- Страшно, когда мгновенно умираешь, а потом вдруг медленно и мучительно
выныриваешь наружу.
Не мог забыть инсулин, на доли секунды погружающий в кому. Он мнительно
прислушивался к себе, нагнетая и накручивая,- под конец воображение рисовало
следящих, охотящихся специально за ним агентов КГБ.
Случившийся микроинсульт сделал инсулинотерапию невозможной. Отца посадили
на таблетки. Он погружался во тьму, тяжелел, но не переставал работать -
статьи следовали одна за другой, в научном мире его ценили по достоинству.
Надеюсь, сегодня он не "шаломыжничал" бы по аллеям, хотя, кто знает? Есть
неподалеку, в Доме творчества, старик - выживший из ума, загруженный
антидепрессантами, он именно что "шаломыжничает". Отец все сознавал и
страшился будущего.
В самый пик болезни отделение закрыли на ремонт и его выпустили из больницы.
Мы жили на даче - я готовился к поступлению в институт. Отец отправился
проведать друга в соседний поселок и не вернулся уже никогда. Электрички
гудели протяжно и страшно - кажется, на дороге образовался затор и
расписание сбилось на целый день, хотя, возможно, мне это приснилось.
Хоронили отца в черном голландском костюме - я отказался его донашивать.
Народу пришло много, на лицах двух ближайших друзей застыл ледяной ужас.
Однажды отец болел гриппом, лежал на кровати, укутанный клетчатым пледом,
весь в клубах дыма от дешевого табака. Но не читал. Я заглянул в комнату, он
посмотрел отрешенно и загадочно.
- Великая книга,- указал на манновского "Иосифа". - Душная ночь, костер,
небо в звездах...
Воображение, видимо, и сгубило его. Интересно узнать, какую жизнь он
придумывал, каким персонажем представлял себя, читая "Иосифа и его братьев"?
Хотя всего верней Ортега имел в виду другое. "Человек - автор романа о самом
себе",- заметил он как-то. Когда я думаю о его романе и о том, что пишу всю
жизнь и никогда не напишу, странно, но мне совсем не грустно.
За дачным окном тьма. Она наступила, я и не заметил - как. Ночь. Неясный
свет луны. Мертвые деревья под снегом полны затаенной энергии. В ванной
капает кран. Я замочил в тазу белье. Капля за каплей падает на поверхность
мыльной воды, круги разбегаются - смотрю и ничего не чувствую. Тогда я
закрываю кран и иду на чердак. Там в кладовке - чемоданчики. Их много, но я
открываю седьмой, предварительно разрезав толстые льняные веревки. Мыши
прогрызли в дне дыру, натаскали всякого хлама и рухляди. "Брось в картонку
или ящик несколько черствых хлебных корок и немного старого тряпья,
крепко-накрепко перевяжи веревкой, а потом, не позже чем через полтора
месяца, открой - и оттуда повыскакивают живые мыши",- такой рецепт, со слов
своей прабабки, выдает Белль.
Седьмой чемоданчик стоит здесь много лет - мыши вывелись летом и давно
разбежались по дому. Ночью они иногда так назойливо скребутся за обшивкой,
что не дают мне спать.
Горит лампочка над кроватью. Я читаю эссе Борхеса "Время":
"У нас есть дневные часы и ночные часы, у нас есть память, есть сиюминутные
ощущения. И, наконец, у нас есть будущее, будущее, которого мы еще не знаем,
но предчувствуем или боимся".
Психоаналитики давно заметили: каждый носит в себе образ Родителя.
Ослепший на старости лет аргентинский мудрец всю жизнь посвятил разгадке
неуловимого. Воображение, подстегнутое чтением книг, рисовало картины, язык
фиксировал их - точно и скупо. Из седьмого чемоданчика доставались цитаты,
голоса, ноты, специальные запахи, вспыхивали и гасли огни прерии или
прожектора построенной им рампы, выделяя героев и их лица. Затем он умер и
был похоронен в Монтре, неподалеку от Набокова.
В третьем томе сочинений, выпущенных издательской фирмой "Поля-рис" в 1994
году, запечатлен молодой Хорхе Луис. Мальчик стоит на носу бутафорской лодки
в фотоателье - правая нога, согнутая в колене, выступает вперед, руки держат
большое длинное весло. Он в матросской форме, вероятно, аргентинской -
жилетик, панталоны, белый крахмальный воротничок в полгруди, лихая шапочка с
помпоном. Умное лицо напряженно смотрит в объектив, в нем читается
надменность. Рисованные деревья и шумный поток на заднем плане подчеркивают
условность, постановку кадра.
Удивительно, на гениальной фотографии Наппельбаума петербургский Набоков
чем-то схож с юным аргентинцем. Модные шорты и галстук, жесткое плетеное
кресло, барски закинутая на ногу нога, белые гетры и блестящие ботинки,
раскрытый альбом с бабочками и чуть приотворенное окно. Взгляд барчука,
холодный и всезнающий, та же надменность, за которой вечная боязнь показать
себя, выдать миру подлинные эмоции.
Конструкции их прозы, абсолютно лишенной юмора, порой чарующей, порой
нудноватой, сколоченной из одного и того же взгляда на жизнь, во многом
схожи. Магия языка, энциклопедизм, невероятно богатый словарь притягивают,
живая страсть всегда подменена ее препарированием.
Они лежат неподалеку: камень Набокова прост, на аргентинском надгробии
проступают таинственные письмена - цитата из "Беовульфа". Я всегда
поражаюсь, что, несмотря на все уловки и ухищрения разума, жизнь, простая
жизнь, нет-нет да и выскочит из их текстов, как мыши, обязанные зародиться в
позабытом на дачном чердаке седьмом чемоданчике.
Январь 1997
III
Избавление
1
Солнце теперь садится гораздо позднее, среди полной тишины верхушки сосен
окрашены веселым светом. Два дня на даче пахло весенней водой, но опять
наступили холода. В прямоугольном циферблате наручных часов, как на
обрамленной картине, проступает день: коричневое, темно-зеленое и голубое -
так со времен Возрождения писались планы в европейском пейзаже. Но есть еще
и ветка - сухая, корявая, капризной линией она рассекает видимое на две
неравные части.
Серое пятно соседского сарая. На его крыше белый матрас слежавшегося снега.
Но я веду головой вправо и наверх. Выше, выше и быстрее, чтобы оттуда
сорваться вниз, пронестись по линии забора и опять воспарить.
К вечеру краски приглушаются. Мир становится похож на древнюю китайскую
гравюру: монохромный, скупой, полный разлитой повсюду энергии.
На даче все та же красная клетчатая скатерть на овальном столе, оранжевый
свет абажура. Телевизор, который мне совсем неохота включать. Жасмин похож
на бамбук с китайского свитка. Тонкие веточки фруктового дерева чуть тронуты
инеем, подчеркнутые им линии рождают ощущение многомерности и глубины.
2
Четыре года назад я купил путевку в актерский Дом творчества "Щелыково", но
жить там не смог. Сбежал в крохотную Рыжевку - деревушку в лесу, у речки с
каким-то протяжным финским именем, в пустой дом, предназначенный для летних
пикников. Одолжил у местных ружье, ходил по окрестностям. Стоял поздний
сентябрь.
Сосед-охотник позвал меня как-то на мыс, где в речку втекал лесной ручей.
Ждали мы долго, утка не летела. Темные сосны и ели на другом берегу реки на
красно-желтом заднике лиственных деревьев были словно прописаны тушью. Остро
пахла сырая трава. Пугаясь собственного голоса, на опушке заикал маленький
сычик и тут же и смолк. Вдруг над водой, перед самым нашим носом, со свистом
пронеслась стая реактивных чирков и скрылась за поворотом реки. Спутник мой
плюнул с досады под ноги, захлюпал по кромке ручья к стрелке. В лунном свете
камешки на перекате блестели, словно кто-то щедро бросил на дно пригоршню
серебряных монет.
Я отправился домой через перелесок, краем овсяного поля. Ступал осторожно,
держа наготове дробовик, но не увидел даже старого звериного следа на мокрой
и жирной дорожной глине.
Вдруг набрел на пустырь. Заросшие крапивой прямоугольники домов, косые жерди
изгороди, столб с уцелевшим изолятором и оборванными плетями алюминиевых
проводов. Дорога огибала остатки деревни. Старая колея, что шла когда-то по
единственной улице, почти исчезла в отяжелевшей от росы некошеной траве.
Я достал из кармана карту, точнее кальку с километровки, ее копировал еще
мой дед. Он жить не мог без планов, схем и карт, запасался ими в любую
поездку. Ящик его старого письменного стола и сейчас забит ими до отказа.
Ориентиром служила река, мыс при впадении ручья. Ошибиться было невозможно -
передо мной лежали остатки Бобров, деревни, где дед с бабкой отдыхали летом
у бабкиного племянника. Маленькая луна застыла над верхушками дальних
деревьев. Ветра не было. Лес плыл в густом холодном тумане. Картина перед
глазами имела четко обозначенные планы. Одинокий корявый столб с
разбегающимися проводами врезался в ночной воздух застывшей свечой.
Все вместе, задавая ритм, сшивала воображаемая линия. Она начиналась в
правом углу у излома старой изгороди, медленно перекидывала мостик к
подножию столба, чтобы затем стремительно взвиться по его сухому стволу.
Пометавшись из стороны в сторону в обрывках проводов и как бы обломившись в
них, она низвергалась вниз, скользя по причудливой длинной параболе, и
утыкалась прямо в лунную бляшку. Луна, как магнит, притягивала серый
алюминий. Едва коснувшись ее, он истаивал в белом кипящем серебре. Холодный
свет растекался по округе, проникал в каждую краску ночного пейзажа, рождал
ощущение надмирного, вечного покоя.
Я сложил старую кальку, спрятал во внутренний карман ватника. Глубоко и
медленно втянул носом влажный воздух, подержал его в груди, словно выполнял
упражнение по восточной медитации, и так же аккуратно выдохнул. Повесил
ружье на плечо и пошел по дороге в Рыжевку.
Фонарь на столбе едва освещал поляну около дома сторожей и низкий коровник.
Хозяйка и дачница в длинных резиновых сапогах молча стояли у чуть
приотворенной двери в хлев. У хозяйкиных ног застыло блестящее ведро с
вечерним надоем. Густая пена поднималась над краем. Дачница держала в руках
бидончик. Две склонившиеся друг к другу женские фигуры, казалось, вели
безмолвный разговор - в их позах были печаль и тайна, я не решился к ним
подойти.
Обойдя женщин стороной, я спустился к реке. Хрупкая и легкая хозяйская дочка
стояла на коленях на мостике - пускала кораблики из кленовых листьев.
Сгибала их пополам, сшивала стебельком, и получались тупоносые парусники.
Узловатый ствол дерева, к которому цепляли лодку, в точности повторял линию
ее наклона. Рядом с ней он казался массивным и грубым.
- Настька! - позвал я.
Она вскочила с колен и отряхнула платьице от невидимой пыли.
- Сколько лет уже нет Бобров?
- Мама говорила, последний дом сгорел за год до моего рождения.
Мы поднялись на высокий берег к их дому. Едва увидев меня, хозяйка
запричитала:
- Петька! В Москве у вас опять война, танки стреляют! Сереженьку моего на
войну заберут!
Даже отключившееся телевидение почему-то не испугало меня. Поймали
обрывочные сведения по радио. Услышав, что толпой командует бездарный
генерал Макашов, я легко погасил ее истерику. Она сразу поверила, что
отслуживших не станут призывать повторно, но напоследок тяжело вздохнула:
- Чего им все власть не поделить?
Я смолчал, сраженный ее неподдельной наивностью. Спросил, не помнит ли она
моего деда.
- Доктора? Припоминаю, он мне еще гнойник на ноге отказался вырезать,
направил в больницу.
Объяснять ей, что дед - доктор искусствоведения, было бесполезно.
Я взял банку молока и отправился в свой дом.
Настьке недавно стукнуло одиннадцать. Выходило, дед с бабкой отдыхали в этих
местах лет пятнадцать назад. Когда я разворачивал кальку, мне показалось,
что это было совсем недавно.
3
Теперь на даче я открываю сборник избранных работ деда, нахожу фотографию:
"Н. Ю. Зограф и Г. А. Недошивин в Щелыкове. 1965 г." Две фигуры. Кажется,
что буйная белая трава по краю фотокарточки рвется из-под их ног к самому
небу. На втором плане - репьи и крапива, почти заслонившие венцы
полуразрушенного сарая. На крыше кое-где сохранилась дранка. На самом верху
- оставшийся объективу кусочек светлого неба и пышное дерево, наверное,
черемуха. Солнце бьет сквозь листву.
Бабка спряталась за деда, отчего выглядит выше, чем на самом деле. Правая
рука вытянута вдоль тела и сжата в кулак, левая уперта в пояс, но глаза
опущены и прикрыты. На ней простая черная юбка и серая вязаная кофта,
разделенная темной полосой посередине, там, где крепятся пуговицы. Воротник
тоже темный, как и манжеты.
Дед, повернувшись в три четверти, смотрит в объектив. Копна выбеленных
солнцем, взъерошенных, как трава под ногами, волос разрушает статичность
позы. Чуть тронутое улыбкой доверчивое лицо. Черный прогулочный пиджак.
Какие-то простецкие широкие брюки, резиновые сапоги. За спиной в скрещенных
руках сумка-пакет, наверняка с грибами.
Они стоят, чуть сместившись к правому краю, темная глыба сарая
уравновешивает композицию, рождая ощущение простоты и покоя. Не сомневаюсь,
дед проанализировал и описал бы картинку с присущим ему блеском и юмором,
привел бы смешные аналогии. Снимок не лжет, но грубый реализм кажется мне
лживым, я долго не понимаю, почему меня совсем не тянет поскорей захлопнуть
книжку. Наконец осеняет: лиризм и дедова доброта схвачены здесь верно,
внутреннюю драму, известную мне, я привношу сам, и она никак не ложится на
деревенскую идиллию.
Выходит, они побывали в Бобрах дважды - я точно знаю, что брат провел там с
ними лето. Может быть, карта калькировалась раньше, ради этой неизвестной
мне поездки шестьдесят пятого года?
Дед умер в 83-м. Через год не стало и бабки. Брат родился в 65-м. Я охотился
на уток в 93-м. Сейчас 97-й.
4
Писать о деде следовало бы просто и скупо. Я даже принялся набрасывать план,
написал несколько пунктов и остановился. На голую схему наслаивались
обрывочные сведения. Мне представился "добрый дядя Саша" - его отец. Я
никогда его не видел. Слово "добрый" что-то проясняло. Затем всплыл купчик -
дедов дед. До отмены крепостного права он сумел выкупиться у барина и до
смерти гонял по Волге собственные баржи. Был он, по рассказам, не богат,
помогал родне, в гуманитарное образование не верил. Знал жизнь, ставил на
естественные науки, завещал потомкам учиться реальным знаниям и на
образование детей денег не жалел. Смутно припомнилась какая-то немка без
имени, подарившая деду, как шутили, его каллиграфический почерк, а мне,
выходит, ничтожную часть своей остзейской крови.
Родился дед в подмосковной Коломне, но самые яркие детские годы провел в
Казахстане. "У нас в Петропавловске", - как он говорил, противопоставляя
неизвестный мне городишко дальневосточному тезке. Там, купаясь в реке,
нырнул под баржу и, спутав направление, чуть не захлебнулся. С той поры,
сколько помню, не плавал, только плескался на мелководье - летом мы всегда
отдыхали в деревнях, около воды.
Ненужные заготовки глушили главное - ноту, что возникла при разглядывании
фотографии. Связать скудные сведения воедино я не мог, не знал как, а от
того злился и заполнял план бессмысленными словами типа: "лиризм", "реальное
в нереальном", "История" (конечно, с большой буквы!), "античность и
современность". Невесть как на бумагу затесалось любимое дедом изречение
Лескова: "Не так страшен черт, как его малютки".
Тьма за окном сгустилась. Я оставил листки на столе, вышел на улицу. Шел
мелкий снег. Я бездумно брел по спящим улочкам дачного поселка, все глубже
погружаясь в отупение, свойственное людям, страдающим безволием.
Мне не хватало источников, документов. Дед слишком давно родился и много
прожил. Миф существовал, бороться с ним было, что рубить головы Змею
Горынычу,- вместо одной снесенной тут же отрастали две новых.
Глаз постепенно начал подмечать качающиеся на ветру ветки, шум ветра
успокаивал, волнение понемногу стихало. Скоро дед, внимательный, всегда
находивший время для общения, добрый беспредельно, возник перед глазами.
Неспешный и сосредоточенный за столом, где по краям царили его любимые
бирюльки: сухая среднеазиатская тыквочка, дешевая фигурка Будды,
рассевшегося на старых часах. Открытка с головой боттичеллиевой Венеры
закрывала следующее число в перекидном календаре. Открытки менялись по
настроению. Бирюльки он вертел в руках, когда думал,- они заменяли сигареты.
В последние годы у него началась сильная астма, он бросил курить и слегка
пополнел.
Дед никогда не был толстым, костюм скрывал брюшко, и, пока он не вставил
зубы, лицо казалось худым, даже изможденным. Зубы он боялся лечить
панически, доводил до последнего, чтобы безжалостно выдрать. Он боялся боли.
Последние десять лет провел с ингалятором, увеличивая и увеличивая дозу.
Бабка и мать преданно следили за ним - никогда я не видел деда с авоськой
картошки, зато, если он покупал спички или соль, зубную пасту или стиральный
порошок, то приносил товарное количество. На тумбочке в прихожей все детство
пылился стеклянный агрегат - кофеварка со свистом, ею не пользовались, но и
выкинуть не решались - дед ценил необычные вещи больше необходимых.
Долго я не знал (бабка тщательно скрывала), что порой он запивал. Просто,
по-российски, в шалмане или у бочки, где разливали дешевое грузинское вино,
мешаясь с толпой работяг. Принимал нужную дозу, брел домой, пряча глаза,
пробирался в кабинет и засыпал, зачастую не снимая одежды. Помню сладкий
запах алкоголя и печальные отрешенные глаза. Дед занимался эстетикой
соцреализма. Десять лет ВАК не утверждал его докторскую диссертацию.
Позднее я узнал, что он пытался уйти из дома. Исчез на две недели и...
вернулся. Уже навсегда.
Всю жизнь его несло и крутило. Колебаться вместе с линией партии оказалось
непросто. Он верил в безысходную правоту истории, упрямо теряя по дороге
друзей и любимых учеников. Потом, после смерти, мне пришлось выслушать много
обвинений в его адрес - коллаборационист, трус, пытавшийся вскочить в
последний вагон... Я мрачнел, молча уходил в сторону - я знал его лучше,
глубже, но ничем не мог защитить. Успокаивало одно - люди, говорившие так,
всегда были мельче, в их словах сквозила обида.
Дед молчал. За воскресным столом приходящие на обед тетушки несли советскую
власть почем зря, приносили и обсуждали запрещенную литературу. Дед слушал,
редко вставлял слово. Отобедав, уходил в кабинет, и часто я заставал его там
читающим любимого Лескова. Российская безысходность или исторический
стоицизм писателя были ему по душе.
Когда дед и бабка умерли, я обнаружил, роясь в письменном столе, несколько
перевязанных ленточкой записок. Гневно, с открытой болью, бабка писала ему:
"Презираю тебя, ты не работаешь... суета..." - и что-то в таком духе,
раскаленные, больно ранящие слова. На полях убористым дедовым почерком была
наложена резолюция, почему-то всегда на латыни - едкое изречение любимых им
античных мудрецов.
Дед часто и с удовольствием ездил по стране от общества "Знание", читал
лекции по истории искусства. Половину жизни он проработал в университете,
где, кажется, перечитал все общие начальные курсы.
"Если бы культура шла вглубь, а не вширь..." - любил он повторять.
При этом сознательно строил теорию соцреализма. В результате не написал и
десятой части того, что мог бы. Бабка, всю жизнь просидевшая в Третьяковке,
занималась XIX веком, художниками круга Толстого, не вылезала из архивов,
сотни раз сверяла документы с рукописью, прежде чем их опубликовать. Кто из
них был шире?
Незаметно я вышел к пруду. Замерзший, с подтаявшим, просевшим льдом темный
овал. Тусклое пятно цементной трубы на дамбе. Ветер стих. Над открытым
пространством зависла мертвая тишина. Сквозь редкие деревья пробивался свет
последних фонарей поселка. Я стоял тихо, словно опасаясь вспугнуть кого-то.
С провисших еловых лап неожиданно срывались комья снега, просыпались сквозь
темное дерево на землю. Где-то далеко-далеко застучал движок, его комариное
гудение не казалось инородным, притихшая природа обрела живой пульс. Я, как
пес, принялся жадно втягивать ноздрями студеный ночной воздух. Голова с
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -