Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
мучившие его
вопросы: сначала он заставлял себя думать, что Политбюро и Сталин не знают
всей правды; поскольку всех ветеранов к началу тридцатых годов разогнали,
вполне могло случиться, что в органы проникла вражеская агентура.
Германская? Нет, иначе об этом, как о великой победе, Гейдрих бы доложил
фюреру и наверняка поделился бы с Шеллен-бергом; хорошо, но ведь и англичане
не испытывают страстной любви к большевикам, и французы, а службы у них
крепкие... Но почему тогда Троцкого, Радека, Бухарина обвиняли именно в
германском шпионстве? Это же не могло не вызвать дома взрыв ненависти против
гитлеровцев? Почему, тем не менее, Гейдрих так ликовал?
...Исаев начал вспоминать, заставляя свою память работать фотографически,
избирательно, когда и где он видел Сталина.
В девятнадцатом? Вроде бы да. В президиуме Сталин садился рядом с
Каменевым или сзади Троцкого; не выпуская маленькой трубки изо рта, улыбчиво
и доверительно переговаривался с ними, поглядывая изредка в зал; работники
Секретариата чаще всего подходили к нему, реже к Зиновьеву, как-никак --
один из вождей; Сталин вдумчиво, медленно читал документы, правил их и лишь
потом передавал первому ряду -- Ленину, Троцкому, Каменеву, Бухарину,
Зиновьеву. Он порою улыбался, улыбка была потаенной, но мягкой; только один
раз, когда Ленин исчеркал бумагу, переданную ему Сталиным, и несколько
раздраженно, не оглядываясь даже, протянул ее народному комиссару по делам
национальностей, Исаев вспомнил, как глаза Сталина сделались щелочками, а
лицо закаменело, превратившись в маску; но это было одно лишь мгновение,
потом он поманил кого-то из товарищей, работавших в аппарате Секретариата,
и, полуобняв его, начал что-то шептать на ухо, указывая глазами на ленинские
перечеркивания...
. Геббельс -- после расстрела ветеранов НСДАП Эрнста Рэма и Грегора
Штрассера -- дал в газетах сообщение, что лично фюрер ничего не знал о
случившемся, идет расследование, о результатах будет сообщено дополнительно,
и было это за полгода до того, как убили Кирова. Гейдрих отмечал, что в
советской прессе полная неразбериха: сначала обвинили монархо-эсеровскую
эмиграцию, потом обрушились на троцкиста Николаева, а уж потом арестовали
Каменева и Зиновьева -- эффект разорвавшейся бомбы.
Исаев тогда заставил себя отринуть вопросы, терзавшие его, страшные
аналогии, которые были вполне закономерны, параллели, напрашивавшиеся сами
собой. В тридцать восьмом, когда обвиняемые, кроме Бухарина, признались в
том, что служили немцам через Троцкого -- "главного агента Гитлера",
которого нацистская пресса называла "врагом рейха номер один", Исаев вдруг
подумал: "А что, если этот ужас нужен нам для того, чтобы заключить блок с
демократиями Запада против Гитлера?"
Это было успокоение, в которое он заставлял себя верить, слыша в глубине
души совершенно другое, запретное: но если те откажутся от блока с нами,
Сталин легко повернет к Гитлеру: "С теми, кто был мозгом и душою
большевистской теории и практики, покончено, мы стали державой, мы готовы к
диалогу, а вы?"
Политика альтернативна; вчерашний враг часто становится другом; Александр
Первый после сражения с "мерзавцем Наполеоном" сел с ним в Тильзите за
дружеский стол переговоров -- консул Бонапарт стал императором; с ним можно
было сотрудничать, только набраться терпения и такта...
...Исаев снова увидел лицо отца, его седую шевелюру, кбротко
подстриженные усы, выпуклый, без морщин лоб и -- он хранил в себе эту память
особенно бережно -- услышал его голос. Отец, как всегда ничего не навязывая,
изучал с ним дома, в Берне, то, что в гимназии проскальзывали, уделяя теме
всего лишь один урок...
Почему-то особенно врезалась в память история Каталины.
В гимназии учитель рассказывал, что "омерзительный развратник 'и злодей
Каталина, предав родину, ушел в стан врагов и за это поплатился жизнью".
Учитель задал ученикам упражнение на дом: выучить три пассажа из речей
Цицерона, обращенных против изменника. Исаев, тогда еще "Севушка", зубрил
чеканный текст обвинительной речи с увлечением, в ломком голосе его звучали
гнев и презрение к врагу демократии, посмевшему поднять руку на прекрасные
общественные институты древней Республики...
Что же я тогда читал, подумал Исаев. Интересно, смогу вспомнить? Должен,
сказал он себе.
Он остановился посреди камеры, расслабился и приказал себе увидеть
кухоньку, где отец, умевший легко обживаться, поставил старенький стол,
накрыл его крахмальной скатертью, повесил на стенах репродукции Репина,
Яро-шенко, Серова, Сурикова, барона Клодта; керосинку, раковину и ведро для
мусора отгородил фанерой, задекорировав ее первомайскими плакатами
французских и немецких социалистов, получилась уютная гостиная-столовая. В
комнате, которая была их спальней и одновременно кабинетом отца, висели
литографии Маркса, Энгельса, Бебеля; стеллажи были заполнены книгами,
журналами, газетами, и этот кажущийся беспорядок лишь придавал их жилищу
какой-то особый артистический шарм.
Диванчик, на котором спал Всеволод, был застелен шотландским
черно-красным пледом; свою узенькую коечку отец покрывал старой буркой: его
любимой книгой -- знал почти наизусть -- был "Хаджи-Мурат". Как же давно все
это было! Да и было ли вообще? -- горестно спросил себя Исаев, снова
осмотрев грязно-фиолетовые, покойницкие стены камеры.
Это было, ответил он себе, и это во мне, а когда меня убьют, это
останется в мире, потому что старик Шамес был прав -- энергия разума не
исчезает, надо уметь на нее настроиться, наверняка ученые изобретут аппарат,
который запишет мои мысли и заложит их в архив человеческой памяти...
А читал я тогда, ликующе вспомнил он, вот какие строки из Цицерона:
"Честолюбие заставило многих людей сделаться лжецами, одно держать втайне на
уме, другое высказывать на словах... Эти пороки росли сначала едва заметно,
иногда даже наказывались; после, когда зараза внедрилась, общество
изменилось в корне и верховная власть из самой справедливой превратилась в
жестокую и совершенно неприемлемую..."
Исаев замер, потому что явственно услышал голос отца, который тихонько,
извиняющимся голосом заметил, что это не Цицерон, а Крисп; консул Цицерон
говорил иначе, у него была блистательная система доказательств, первый
прагматик мира; послушай, как он вел свою линию против Каталины: "Сейчас ты
явился в Сенат. Кто обратился к тебе с приветствием? Зачем тебе ждать
словесного оскорбления, когда ты уже уничтожен грозным приговором молчания?!
С твоим приходом места возле тебя опустели. Вся Италия заговорила со мной:
"Марк Тулий, что ты делаешь?! Неужели ты не отдашь распоряжение
заключить Каталину в оковы и применить к нему не просто казнь,(но самые
отчаянные пытки?,,".
Я тогда спросил отца, отчего Цицерон и вправду не казнил изменника и
корыстолюбца? Вот тогда-то он и ответил, что историю Каталины нам преподают
нечестно, видимо, еще не пришло время открыть правду про этого доброго и
честного бунтаря, которого Цицерон смог представить человечеству убийцей,
развратником, вором и предателем...
"Будущее вынесет свой приговор, -- сказал тогда папа. -- Революция
позволит заново понять историю, оправдать тех, кого клеймили преступниками,
и с презрением отнестись к властолюбцам, кто называл себя праведниками...
Наверное, учитель не читал вам эту часть третьей речи Цицерона: "Я желаю,
чтобы все мои триумфы, почетные отличия, все памятники, увековечивающие мою
славу, оказались глубоко запечатленными в ваших сердцах... Мои подвиги будут
питаться вашей памятью, они будут расти, передаваемые из уст в уста, они
глубоко внедрятся в скрижали истории и займут в них почетное место...".
Отец тогда усмехнулся: "Можешь себе представить, чтобы нечто подобное
сказали Плеханов, Кропоткин или Засулич? А помнишь, как Цицерон уверял
римлян, вынеся смертный приговор соратникам Каталины, что казнь встречена
всем народом с полным энтузиазмом?! Как он возносил себя, утвердившего
казнь?! А вот чьи это слова: "Римское государство попало в кабалу олигархов,
и граждане сделались бесправной, презренной чернью! Олигархи не знают, куда
девать свои богатства, транжирят их на застройку морей и срытие гор, а у
других дома -- бедность, вне дома -- долги... Только тот, кто сам несчастен,
может быть заступником несчастных". Это слова "изменника" Каталины. Почему
Цицерон так его ненавидел? Только из-за разности идейных позиций? Нет,
Севушка, он ненавидел его еще и потому, что Каталину впервые судили за то,
что он, юноша, был искренне влюблен в весталку Фабию, сестру жены
Цицерона... В политике всегда надо искать не только общественную, но и
личную подоплеку... А когда Каталина внес предложение кассировать, то есть
отменить все долги ростовщикам, он сделался самым популярным человеком Рима,
это и испугало олигархов, отсюда та клевета, которая была обращена против
него... Он выставил свою кандидатуру в консулы, и он бы стал консулом, но в
действие была введена провокация,
и Цицерон, получив власть, обвинил Каталину в заговоре и измене...
Сколько прошло веков, прежде чем мы узнали не только речи Цицерона, но и
позицию Каталины? И что же, мы подняли Каталину на щит, как народного героя?
Судя по тому, что вам задают учить в классах, педагогика буржуа до сих пор
страшится открыть правду... Подвергай все сомнению, сын, прекрасная
позиция..."
...Исаев присел на табурет, обхватил голову руками: зачем мне привиделось
все это, подумал он, почему я вновь, как в самые счастливые или горькие
минуты жизни, услышал отца?
Ты услышал его дотому, медленно, превозмогая себя, ответил он, что
никогда не забывал то выступление Каменева в двадцать пятом, когда он
открыто перед съездом потребовал устранения Сталина. Вот почему ты сейчас
вспомнил Цицерона и Каталину; ты просто боялся назвать имя, ты до сих пор
страшишься говорить себе правду, ты ищешь искренность в словах Аркадия
Аркадьевича, который так хочет выслать этого самого Валленберга в Швецию,
только для этого ему надо доказать миру, что шведский банкир был агентом
гестапо. А не так ли работали с Алексеем Ивановичем Рыковым девять лет
назад? Тебя приглашают влезть в дерьмо для того лишь, чтобы сделать "благо"
другому человеку. И я все время возвращаюсь мыслью к его предложению сделать
добро Валленбергу, с "которым мы попали в глупое положение", разве нет? Я
запрещаю себе даже думать о подсадке, но именно потому, что я постоянно
запрещаю это, значит, так же постоянно эта мысль живет во мне!
...В конце пятой недели его разбудили в половине пятого утра; на пороге
стоял тот самый Сергей Сергеевич, которого он назвал тварью...
Лицо его было уставшим, осунувшимся, в глазах застыла боль...
-- Поднимайтесь, -- сказал он. -- Зря вы на меня наговорили
руководству... Мне строгача объявили, а я ведь отца похоронил...
Исаев почувствовал, как ослабли ноги и остановилось сердце, когда в
камере, куда его ввели, он увидел Сашеньку, сидевшую на табурете.
Это была не Сашенька, а седая женщина с морщинистым серым лицом и
высохшими руками; только глаза были ее -- огромные, серые, мудрые, скорбные,
любящие...
-- Садитесь на вторую табуретку, -- сказал Сергей Сергеевич. -- Друг к
другу не подходить, если ослушаетесь, прервем свидание. Я оставлю вас
наедине, но глазок камеры открыт постоянно, за нарушение будет отвечать
Гаврилина -- три дня карцера.
И, по-солдатски развернувшись на каблуках, Сергей Сергеевич вышел из
камеры...
-- Любовь моя, -- сказал Исаев и понял, что он ничего не сказал -- пропал
голос.
-- Любовь моя, -- повторила Сашенька. -- Максимушка, Максим Максимович,
нежность вы моя единственная...
Зачем я не умею плакать, горестно подумал Исаев, как счастливы те, кто
может дать волю слезам; от инфаркта чаще всего умирают улыбчивые люди.
-- Двадцать лет назад... Я видел в Шанхае сон... Будто я вернулся к тебе,
в Москву... И мы едем на пролетке, -- прошептал он, откашлявшись.
У Сашеньки задрожал подбородок...
Я оставил ее, повинуясь приказу, пришедшему во Владивосток из этого дома,
подумал Исаев. Ей было двадцать тогда... А сейчас? Измученная старенькая
женщина... И я не имею права сразу же спрашивать о сыне, я должен что-то
сказать ей...
-- Ты похудела, любовь, но тебе это очень." Даже не знаю, как сказать...
К лицу...
-- Максимушка... Я же знаю про себя все... Женщины все про себя знают...
Даже если отобрали зеркальце... Я старуха, Максимушка... Глубокая старуха...
Вы меня не успокаивайте, вы ж всегда подтрунивали надо мною, вот и сейчас
будьте таким... Я вас тоже видела во сне... Это были какие-то кинофильмы, а
не сны...
-- Ты сказала "отобрали зеркальце", -- Исаев осмотрел камеру; сразу же
обратил внимание на большую отдушину, понял, что их не только записывают, но
и снимают. -- Тебя давно арестовали? В чем обвиняют? Говори быстро, потому
что могут прервать свидание-Сашенька покачала головой:
-- Мне сказали, что не прервут, дали честное слово... И разрешили
отвечать на ваши вопросы... Можно я спрошу, Максимушка?
-- Конечно, любовь...
-- Вы были верны мне все эти годы?
Ее заставили задать этот вопрос, понял Исаев, до конца ощутив их
трагическую, непереступаемую отгороженность друг от друга: дело здесь не в
том, что она говорит мне "вы", она и во Владивостоке так говорила, дело в
другом, совсем в другом, нам обоим неподвластном.
-- Я люблю тебя, -- ответил он, неотрывно глядя в ее лицо, словно бы
стараясь снять морщины, пепельность, отеки, чтобы увидеть прежнюю Сашеньку.
-- Я всегда любил тебя...
-- Но ведь вы живой человек... У вас были женщины?
-- Да.
-- И они ничего не значили в вашей судьбе? Они не остались в вас?
Зачем она говорит это, подумал Исаев. Нельзя так говорить, это совсем
даже и не Сашенька, это не моя Сашенька... Я же никогда не посмею спросить,
был ли у нее мужчина, Конечно, был, но ведь любовь, такая, как наша,
отмечена иной печатью, другим смыслом...
-- Они оставили рубец в душе, потому что их из-за меня убили, -- ответил
он и ощутил, что сердце наконец перестало колотиться.
-- Вы совсем не изменились... -- прошептала Сашенька. -- Такой же
красивый... Нет, даже еще красивей... Вам так идет седина... Спасибо, что вы
сказали правду... Вы всегда были таким чистым человеком... Только чистые
люди честны... Помните, на заимке у Тимохи я говорила, что твои... что...
ваши читатели режут фамилию "Исаев" под статьями, когда заклеивают газетами
окна на зиму... Я ж поняла тогда, кого вы называли "читателями".
-- Я это чувствовал, любовь... Я был так благодарен тебе за это...
Мужчина очень гордится, когда любимая все про него понимает... Ведь понять
-- это значит простить, нет?
-- Понять -- это значит любить, Максимушка... Вы не спрашиваете про
Санечку... Почему? Не хотите сделать больно?
-- Да... Не знаю... За эти годы я приучился ждать, когда сам чело... Фу,
как ужасно я говорю... Я растерян, Сашенька... Да, я привык, что люди сами
говорят то, что посчитают нужным сказать... Но ведь ты не человек... Ты
Сашенька...
-- Наш Санечка пропал без вести, -- из ее глаз покатились слезы; лицо
было прежним, страдальческим, но губы все же таили в себе какое-то
умиротворение, появившееся в первое мгновение их встречи. -- Санечка пропал
в Праге, в последний день войны... Когда выступили власовцы...
-- Ты запрашивала командование? Где он был до исчезновения? С кем
встречался? Адреса?
-- Я писала всем... Я обратилась даже к товарищу Сталину...
-- Отвечали?
-- Да... "Никакой информацией не располагаем"... Я писала и товарищу
Берия... Три раза... Меня пригласили на Кузнецкий мост...
-- Куда? -- Исаев не понял. -- Что это?
-- Это приемная Министерства государственной безопасности...
-- Ну? -- спросил он нетерпеливо и понял, как бестактен он с этим своим
требовательным "ну?".
-- Мне сказали, -- Сашенька замолчала надолго, потом снова заплакала. --
Мне сказали, что Санечка ушел с власовцами...
-- Это ложь, -- отрезал Исаев.
-- Я сказала то же самое.
-- Мне обещали с ним встречу, любовь... Или мне врали, или он тоже
сидит... Ты давно тут?
-- Нет... Меня только что привезли из Бутырок.
-- Я спрашиваю, давно ли тебя арестовали?
-- Три^ месяца назад.
Когда я вернулся, сразу же понял Исаев; чуть ли не в тот же день...
-- В чем тебя обвиняют?
Из ее глаз еще горше покатились слезы, которые как-то странно молодили
морщинистое лицо; безутешность свойственна детству или юности, люди средних
лет и старики готовы к потерям, в них нет такого отчаяния, как в малыше или
девушке; те еще слишком остро ощущают несправедливость, свою беззащитность и
малость, страшное противостояние огромного мира; потом это проходит; утраты
меняют людей.
-- Сначала пришла похоронка на вас... Потом про нашего Санечку
написали... что он пропал без вести... Это очень позорно, вы ведь знаете,
как это у нас позорно... А я кинохронику смотрела, бои за Будапешт, бежал
наш солдатик, а потом вдруг исчез, прямое попадание мины, облачко, ямка, и
ни следа от человека... А матери его: "пропал без вести"... Ни пенсии, ни
помощи...
-- Саня жив. И он не предатель, -- повторил Исаев. -- Пожалуйста, верь
мне, любовь...
104
-- Вы не называете меня по имени... Почему?
-- Потому что у тебя два имени... Одно -- Сашенька, а второе -- Любовь...
В' Латинской Америке к женщине обращаются -- "Любовь", "Амор"...
-- А теперь я вам расскажу правду, ладно?
-- Конечно. Тебе разрешили? Тебя не предупреждали, что мне можно
говорить, а что нельзя? Сашенька покачала головой:
-- Нет, меня ни о чем не предупреждали...
-- Я боюсь, если ты откроешь всю правду, свидание прервут...
-- Мне сказали, что в вашей власти помочь мне...
-- Если я сделаю то, что от меня требуют, тебя выпустят? Тебе это
сказали?
-- Не выпустят... Нет, в общем-то выпустят... Просто не в лагерь
отправят, а сошлют -- с правом работы по специальности...
-- Ты же поэт, -- Исаев наконец смог улыбнуться. -- Это не специальность,
любовь...
-- Я учитель русского языка в начальных классах женской школы,
Максимушка...
-- Ввели раздельное обучение?
-- И формочки... Как у гимназистов... Не понимая толком зачем, он сказал:
-- Очень давно я провел ночь в Харбине с Сашей Вертинским... Он пел
пронзительную песню: "И две ласточки, как гимназистки, провожают меня на
концерт"...
-- Я слыхала эту песню... Он часто выступает...
-- Где?! В Москве?!
-- Конечно, -- Сашенька вытерла глаза ладошками. -- Он же вернулся... Ему
все простили... Он так популярен в Москве...
-- Ты увидишь Саню, -- повторил Исаев. -- Только будь молодцом, ладно? .
-- Максимушка, вам ничего про меня не говорили?
-- Нет.
Сашенька глубоко, прерывисто вздохнула; Максим Максимович чувствовал, как
тяжело ей переступить в себе что-то; бедненькая, она хочет мне признаться в
том, чего не могло не случиться за четверть века разлуки; он понял, что
обязан помочь ей:
-- Любовь, что бы ни было с тобою, с кем бы тебя ни сводила жизнь, я буду
любить тебя так же, как любил.
И случилось чудо: ее старенькое лицо вдруг озарилось таким счастьем,
такой пасхальной надеждой, что он наконец смог у