Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
Исаак Бабель.
Рассказы
Конармия (фрагменты)
Миниатюры
Одесские рассказы
Маленькие Рассказы
Исаак Бабель.
Конармия (фрагменты)
ГЕДАЛИ.
(Из книги "Конармия".)
В субботние кануны меня томит густая печаль воспоминаний.
Когда-то в эти вечера мой дед поглаживал желтой бородой томы
Ибн-Эзра. Старуха моя в кружевной наколке ворожила узловатыми
пальцами над субботней свечей и сладко рыдала. Детское сердце
раскачивалось в эти вечера, как кораблик на заколдованных
волнах. О, истлевшие талмуды моего детства! О, густая печаль
воспоминаний!
Я кружу по Житомиру и ищу робкой звезды. У древней
синагоги, у ее желтых и равнодушных стен старые евреи продают
мел, синьку, фитили - евреи с бородами пророков, с страстными
лохмотьями на впалой груди...
Вот предо мною базар и смерть базара. Убита жирная душа
изобилия. Немые замки висят на лотках, и гранит мостовой чист,
как лысина мертвеца. Она мигает и гаснет - робкая звезда...
Удача пришла ко мне позже, удача пришла перед самым
заходом солнца. Лавка Гедали спряталась в наглухо закрытых
торговых рядах. Диккенс, где была в этот день твоя
величественная ласковая тень? Ты увидел бы в этой лавке
древностей золоченые туфли и корабельные канаты, старинный
компас и чучело орла, охотничий винчестер с выгравированной
датой - 1810 и сломанную кастрюлю.
Старый Гедали похаживает вокруг своих сокровищ в розовой
пустоте вечера - маленький хозяин в дымчатых очках и в зеленом
сюртуке до полу. Он потирает белые ручки, он щиплет сивую
бороденку и, склонив голову, внимательно слушает невидимые
голоса, слетевшиеся к нему.
Эта лавка, как коробочка любознательного и важного
мальчика, из которого выйдет профессор ботаники. В этой лавке
есть и пуговица, и мертвая бабочка, и маленького хозяина ее
зовут Гедали. Все ушли с базара, Гедали остался. И он вьется в
лабиринте из глобусов, черепов и мертвых цветов, помахивая над
своею коробочкой пестрой метелкой из петушиных перьев и сдувает
пыль с умерших цветов.
И вот - мы сидим на боченках из-под пива. - Гедали
свертывает и разматывает узкую бороду. Его цилиндр покачивается
над нами, как черная башенка. Теплый воздух течет мимо нас.
Небо меняет цвета. Нежная кровь льется из опрокинутой бутылки
там вверху и меня обволакивает легкий запах тления.
- Революция - скажем ей да, но разве субботе мы скажем
нет? - так начинает Гедали и обвивает меня шелковыми ремнями
своих дымчатых глаз.
- Да, кричу я революции, - да, кричу я ей, но она прячется
от меня и высылает вперед одну только стрельбу...
- В закрывшиеся глаза не входит солнце, - отвечаю я
старику, - но мы распорем закрывшиеся глаза, Гедали, мы
распорем их...
- Поляк закрыл мне глаза, - шепчет старик чуть слышно, -
поляк, злая собака. Он берет еврея и вырывает ему бороду, ах,
пес. И вот его бьют, злую собаку. Это замечательно, это
революция. И потом тот, который бил поляка, говорит мне: отдай
на учет твой граммофон, Гедали. - Я люблю музыку, пани, -
отвечаю я революции. Ты не знаешь, что ты любишь, Гедали, я -
стрелять в тебя буду, и тогда ты это узнаешь, и я не могу не
стрелять, Гедали, потому что я - революция...
- Она не может не стрелять, Гедали, - говорю я старику,
перебивая его, - потому что она революция...
- Но поляк стрелял, мой ласковый пан, потому, что он
контр-революция; вы стреляете потому, что вы - революция. А
революция, это уже удовольствие. И удовольствие не любит в доме
сирот. Хорошие дела делает хороший человек. Революция - это
хорошее дело хороших людей. Но хорошие люди не убивают. Значит,
революцию делают злые люди. Но поляки тоже злые люди. Кто же
скажет Гедали, где революция, где контр-революция? Я учил
когда-то Талмуд, я люблю комментарии Раше и песни Маймонида. И
еще другие понимающие люди есть в Житомире. И вот мы все,
ученые люди; мы падаем на лицо и кричим на голос: горе нам, где
сладкая революция?..
Старик умолк. И мы увидели первую звезду, пробивавшуюся
вдоль млечного пути.
- Заходит суббота, - с важностью произнес Гедали, - евреям
надо в синагогу.
- Пане товарищ, - сказал он вставая, и цилиндр, как черная
башенка, закачался на его голове, - привезите в Житомир
немножко хороших людей. Ай, в нашем городе недостача, ай,
недостача! Привезите добрых людей, и мы отдадим им все
граммофоны. Мы не невежды. Интернационал - мы знаем, что такое
Интернационал. И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу,
чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой
категории. Вот, душа, кушай пожалуйста, имей от жизни свое
удовольствие... Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете,
с чем его кушают...
- Его кушают с порохом, - ответил я старику, - и
приправляют лучшей кровью...
И вот она взошла на свое кресло из синей тьмы, юная
суббота.
- Гедали, - говорю я, - сегодня пятница, и уже настал
вечер. Где можно достать еврейский коржик, еврейский стакан чаю
и немножко этого отставного бога в стакане чаю?..
- Нету, - отвечает мне Гедали, навешивая замок на свою
коробочку, - нету. Есть рядом харчевня, и хорошие люди
торговали в ней, но там уже не кушают, там плачут...
И он застегнул свой зеленый сюртук на три костяные
пуговицы. Он обмахал себя петушиными перьями, поплескал водицы
на мягкие ладони и удалился - крохотный, одинокий,
мечтательный, в черном цилиндре, и с большим молитвенником
подмышкой. Заходит суббота. Гедали - основатель несбыточного
Интернационала - шел в синагогу молиться.
СИДОРОВ.
<Из книги "Конармия".>
Я снова сидел вчера в людской у панны Элизы под нагретым
венцом из зеленых ветвей ели. Я сидел у теплой, живой, такой
ворчливой печки и потом возвращался к себе глубокой ночью.
Внизу у обрыва бесшумный Збруч катил свою стеклянную и темную
волну. Душа, налитая томительным хмелем мечты, улыбалась
неведомо кому, и воображение, счастливая слепая баба, клубилось
впереди июльским туманом.
Обгорелый город - переломленные колонны и врытые в землю
крючки злых старушечьих мизинцев - он казался мне поднятым на
воздух, удобным и небывалым, как сновиденье. Голый блеск луны
лился на него с неиссякаемой силой. Сырая плесень развалин
цвела, как мрамор оперной скамьи. И я ждал потревоженной душой
выхода Ромео из-за туч, атласного Ромео, поющего о любви в то
время, как за кулисами понурый электротехник держит палец на
выключателе луны.
Голубые дороги текли мимо меня, как струи молока,
брызнувшие из многих грудей. И, возвращаясь домой, я страшился
встречи с Сидоровым, моим соседом, опускавшим на меня по ночам
волосатую лапу своей тоски. По счастию в эту ночь, растерзанную
молоком луны, Сидоров не проронил ни слова. Обложившись
книгами, он писал. На столе дымилась горбатая свеча - зловещий
костер мечтателей. Я сидел в стороне, дремал, и сны прыгали
вокруг меня, как котята. И только поздней ночью меня разбудил
ординарец, вызвавший Сидорова в штаб. Они ушли вместе, я
подбежал тогда к столу, на котором писал Сидоров, и перелистал
его книги. Это были самоучитель итальянского языка, изображение
римского форума и план города Рима. План был весь размечен
крестиками и точками. Неясный хмель спал тогда с меня, как
чешуя линяющей змеи. Я наклонился над исписанным листом и с
замирающим сердцем, ломая пальцы, прочитал чужое письмо.
Сидоров, тоскующий убийца, изорвал в клочья розовую вату моего
воображения и потащил меня в черные коридоры здравомыслящего
своего безумия. Письмо начиналось со второй страницы, но я не
осмелился искать начала:
"...Пробито легкое и маленько рехнулся или, как говорит
Сергей, с ума слетел. Не сходить же с него в самом деле, с
дурака с этого, с ума. Впрочем, хвост на бок и шутки в
сторону... Обратимся к повестке дня, друг мой Виктория.
"Я проделал трехмесячный махновский поход - утомительное
жульничество, и ничего более. И только Волин все еще там. Волин
рядится в апостольские ризы и карабкается в Ленины от
анархизма. Ужасно. А батько слушает его, поглаживает пыльную
проволоку своих кудрей и пропускает сквозь гнилые зубы длинную
змею мужицкой своей усмешки. И я теперь не знаю, есть ли во
всем этом не сорное зерно анархии и утрем ли мы вам ваши
благополучные носы, самодельные цекисты из самодельного Цека
made in Харьков, в самодельной столице. Ваши рубахи-парни не
любят теперь вспоминать грехи анархической их юности и смеются
над нами с высоты государственной мудрости, чорт с ними...
"А потом я попал в Москву. Как попал я в Москву? Ребята
кого-то обижали в смысле реквизиционном и ином. Я, слюнтяй,
вступился. Меня расчесали - и за дело. Рана была пустяковая, но
в Москве, ах, Виктория, в Москве, я онемел от несчастий. Каждый
день госпитальные сиделки приносили мне крупицу каши.
Взнузданные благоговением, они тащили ее на большом подносе, и
я возненавидел эту ударную кашу, внеплановое снабжение и
плановую Москву. В Совете встретился потом с горсточкой
анархистов. Они - пижоны или полупомешанные старички. Сунулся в
Кремль с планом настоящей работы. Меня погладили по головке и
обещали сделать замом, если исправлюсь. Я не исправился. Что
было дальше? Дальше был фронт, Конармия и солдатня, пахнущая
сырой кровью и человеческим прахом.
"Спасите меня, Виктория. Государственная мудрость сводит
меня с ума, скука пьянит. Вы не поможете - и я издохну безо
всякого плана. Кто же захочет, чтобы работник подох столь
неорганизованно, не вы ведь, Виктория, моя невеста, которая
никогда не будет женой. Вот и сантиментальность, ну ее к
распроэтакой матери.
"Теперь будем говорить дело. В армии мне скучно. Ездить
верхом из-за раны я не могу, значит не могу и драться.
Употребите ваше влияние, Виктория. Пусть отправят меня в
Италию. Язык я изучаю, и через два месяца буду на нем говорить.
В Италии земля тлеет. Многое там готово. Недостает пары
выстрелов. Один из них я произведу. Там нужно отправить короля
к праотцам. Это очень важно. Король у них славный дядя, он
играет в популярность и снимается с ручными социалистами для
воспроизведения в журналах семейного чтения.
"В Цека, в Наркоминделе вы не говорите о выстрелах, о
королях. Вас погладят по головке и промямлят: романтик. Скажите
просто, - он болен, зол, пьян от тоски, он хочет солнца Италии
и бананов. Заслужил ведь или может не заслужил? Лечиться и
баста. А если нет - пусть отправят в одесское Чека. Оно
толковое и очень убийственное и...
"...Как глупо, как незаслуженно и глупо пишу я, друг мой
Виктория.
Италия, она вошла в сердце, как навождение. Мысль об этой
стране, никогда не виденной, сладка мне, как имя женщины, как
ваше имя, Виктория"...
Я прочитал письмо и стал укладываться на моем продавленном
и нечистом ложе. Но сон не шел. За стеной искренно плакала
беременная еврейка, и ей отвечало стонущее бормотанье
долговязого мужа. Они вспоминали об ограбленных вещах и
злобствовали друг на друга за незадачливость. Потом, перед
рассветом, вернулся Сидоров. На столе задыхалась догоревшая
свеча. Сидоров вынул из сапога другой огарок и с необыкновенной
задумчивостью придавил им оплывший фитилек. Наша комната была
темна, мрачна, все дышало в ней ночной сырой вонью, и только
окно, заполненное лунным огнем, сияло, как избавление.
Он пришел и спрятал письмо, мой томительный сосед.
Сутулясь, сел он за стол и раскрыл альбом города Рима. Пышная
книга с золотым обрезом стояла перед его оливковым и
невыразительным лицом. Над круглой его спиной блестели зубчатые
развалины Капитолия и арена цирка, освещенная закатом. Снимок
королевской семьи был заложен тут же, между большими
глянцевитыми листами. На клочке бумаги, вырванном из календаря,
был изображен приветливый и тщедушный король Виктор Эммануил с
своей черноволосой женой и наследным принцем Умберто и с целым
выводком принцесс.
И вот ночь, полная далеких и тягостных звонов, квадрат
света в сырой тьме и в нем мертвенное лицо Сидорова,
безжизненная маска, повисшая над желтым пламенем свечи.
ТИМОШЕНКО И МЕЛЬНИКОВ.
<Из книги "Конармия".>
Тимошенко, наш начдив, забрал когда-то у Мельникова,
командира первого эскадрона, белого жеребца. Это была лошадь
пышного экстерьера, но с сырыми формами, которые мне всегда
казались тяжеловатыми. Мельников получил взамен вороную
кобыленку неплохих кровей и с гладкой рысью. Но он держал
кобыленку в черном теле и жаждал мести и ждал своего часу, и он
дождался его.
После июньских неудачных боев, когда Тимошенку сместили и
заслали в резерв чинов командного запаса, тогда Мельников
написал в штаб армии прошение о возвращении ему лошади.
Начальник штаба наложил на прошение резолюцию: "возворотить
изложенного жеребца в первобытное состояние" - и Мельников,
ликуя, сделал сто верст для того, чтобы найти Тимошенку,
жившего тогда в Радзивилове, в изувеченном городишке, похожем
на оборванную салопницу. Он жил один, смещенный начдив, и
лизуны из штабов не узнавали его больше. Лизуны из штабов удили
жареных куриц в улыбках командарма и, холопствуя, они
отвернулись от прославленного начдива.
Облитый французскими духами и похожий на Петра Великого,
он жил в опале, с казачкой Павлой, отбитой им у еврея
интенданта, и с двадцатью кровными лошадьми, которых мы все
считали его собственностью. Солнце на его дворе напрягалось и
томилось слепотой своих лучей, жеребята на его дворе бурно
сосали маток, конюхи с взмокшими спинами просеивали овес на
выцветших веялках, и только Мельников, израненный истиной и
ведомый местью, шел напрямик к забаррикадированному двору.
- Личность моя вам знакомая? - спросил он у Тимошенки,
который лежал на сене и посмеивался и розовел.
- Видал я тебя, как будто, - ответил Тимошенко и зевнул.
- Тогда получайте резолюцию начштаба, - сказал Мельников
твердо, - и прошу вас, товарищ из резерва, смотреть на меня
официальным глазом.
- Можно, - примирительно пробормотал Тимошенко, взял
бумагу и стал читать ее необыкновенно долго. Потом он позвал
вдруг казачку, чесавшую себе волосы в холодку, под навесом.
- Павла, - сказал он, - с утра, слава те, господи,
чешемся, направила бы самоварчик.
Казачка отложила гребень и, взяв в руки волосы,
перебросила их за спину.
- Цельный день сегодня, Константин Васильич, цепляемся, -
сказала она с ленивой и победительной усмешкой, - то того вам,
то другого.
И она пошла к начдиву, неся грудь на высоких башмаках,
грудь, измятую за ночь и шевелившуюся, как животное в мешке.
- Цельный день цепляемся, - повторила женщина, сияя, и
застегнула начдиву рубаху на груди.
- То этого мне, а то того, - засмеялся начдив, вставая,
обнял Павлины отдавшиеся плечи и обернул вдруг к Мельникову
помертвевшее лицо.
- Я еще живой, Мельников, - сказал он, обнимаясь с
казачкой, - я еще живой, мать твою и Исуса Христа распроэтакую
мать, еще ноги мои ходят, еще кони мои скачут, еще руки мои
тебя достанут и пушка моя греется около моего тела.
Он вынул револьвер, лежавший у него на голом животе, и
подступил к командиру первого эскадрона.
Тот повернулся на каблуках, шпоры его застонали, он вышел
со двора, как ординарец, получивший эстафету, и снова сделал
сто верст для того, чтобы найти начальника штаба, но тот
прогнал от себя Мельникова.
- Твое дело, командир, решенное, - сказал начальник штаба,
- жеребец тебе мною возворочен, а докуки мне без тебя
хватает...
Он не стал слушать Мельникова и возвратил, наконец,
первому эскадрону сбежавшего командира. Мельников целую неделю
был в отлучке. За это время нас перегнали на стоянку в
Дубенские леса. Мы разбили там палатки и жили хорошо. Мельников
вернулся, я помню, в воскресенье утром, двенадцатого числа. Он
потребовал у меня бумаги больше дести и чернил. Казаки
обстругали ему пень, он положил на пень револьвер и бумагу и
писал до вечера, перемарывая множество листов.
- Чистый Карл Маркс, - сказал ему вечером военком
эскадрона, - чего ты пишешь, хрен с тобой?..
- Описываю разные мысли, согласно присяге, - ответил
Мельников и подал военкому заявление о выходе из
коммунистической партии большевиков.
"Коммунистическая партия, - было сказано в этом заявлении,
- основана, полагаю, для радости и твердой правды без предела и
должна также осматриваться на малых. Теперь коснусь до белого
жеребца, которого я отбил у неимоверных по своей контре
крестьян, имевший захудалый вид, и многие товарищи
беззастенчиво надсмехались над этим видом, но я имел силы
выдержать тот резкий смех и, сжав зубы, за общее дело выхолил
жеребца до желаемой перемены, потому я есть, товарищи, до белых
коней охотник и положил на них силы, в малом количестве
оставшиеся мне от империалистской и гражданской войны, и
таковые жеребцы чувствуют мою руку, и я также могу чувствовать
его бессловесную нужду и что ему требуется, но несправедливая
вороная кобылица мне без надобности, я не могу ее чувствовать и
не могу ее переносить, что все товарищи могут подтвердить, как
бы не дошло до беды. И вот партия не может мне возворотить,
согласно резолюции, мое кровное, то я не имею выхода, как
писать это заявление со слезами, которые не подобают бойцу, но
текут бесперечь и секут сердце, засекая сердце в кровь"...
Вот это и еще много другого было написано в заявлении
Мельникова, потому что он писал его целый день, и оно было
очень длинно. Мы с военкомом бились над ним с час и разобрали
до конца.
- Вот и дурак, - сказал потом военком, разрывая бумагу, -
приходи после ужина, будешь иметь беседу со мной.
- Не надо мне твоей беседы, - ответил Мельников,
вздрагивая, - проиграл ты меня, военком.
Он стоял, сложив руки по швам, дрожал, не сходя с места, и
озирался по сторонам, как будто примериваясь, по какой дороге
бежать. Военком подошел к нему вплотную, но не доглядел.
Мельников рванулся и побежал изо всех сил.
- Проиграл, - закричал он дико и влез на пень и стал
обрывать на себе куртку и царапать грудь.
- Бей, Тимошенко, - закричал он, падая на землю, - без
враз.
Тогда мы потащили его в палатку, и казаки нам помогли. Мы
вскипятили ему чай и набили папирос. Он курил и все дрожал. И
только к вечеру успокоился наш командир. Он не заговаривал
больше о сумасбродном своем заявлении, но через неделю поехал в
Ровно, освидетельствовался во врачебной комиссии и был
демобилизован, как инвалид, имеющий шесть поранений.
Так лишились мы Мельникова. Я ужасно был этим опечален,
потому что Мельников был тихий человек, похожий на меня
характером. У него одного в эскадроне был самовар. В дни
затишья мы пили с ним горячий чай. И он рассказывал мне о
женщинах так подробно, что мне было стыдно и приятно слушать.
Это, я думаю, потому, что нас потрясали одинаковые страсти. Мы
оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому
ходят женщины и кони.
У СВЯТОГО ВАЛ