Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Мемуары
      Песков А.. Боратынский -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  -
навоз не может удобрить, -- говорит он Вяземскому в другой раз. Записок из этого не составишь, но на небольшой томик "Maximes et pensйes" * наберется с лихвой. * "Мысли и замечания" (фр.). * * * То, какими нас видят другие люди, -- важная поправка нашему самосознанию. Чужое мнение -- как зеркало, в которое мы смотримся, удивляясь, когда видим то, что мы в себе, в общем-то, знали -- так сказать, на ощупь знали, но что вот -- подтверждается другими без наших дополнительных о себе пояснений. Конечно же, Боратынский знал -- и давно, -- что не только его внутреннее, нравственное расположение души есть расположение души поэта, который и когда по месяцу или по году сряду не сочинит ни строчки, все равно никем иным не сможет быть. Все прочее будет как смена одежд в зависимости от погоды. Но одно дело -- знать себя поэтом, слышать восторженные отзывы друзей и глумливые глупцов, видеть, как рука сама, как бы без усилия разума, выводит четырехстопные строки, оперенные рифмами, читать стихи друзьям и, при всем этом, быть в положении бессрочно ссыльного. -- Здесь, в таком положении, занятие поэзией есть необходимость души, убитой горестью, и потребность изгнанника, жаждущего излить свои чувства. Трикраты прав Путята, сказавший эти слова. И совсем другое дело -- знать себя поэтом, будучи свободным. Жизнь в Финляндии была доселе как бы еще и основным занятием его. Она, эта жизнь, и тысячу раз была им проклята, и столько же опоэтизована; благодаря этой жизни публика читала его элегии как исповедь его внутреннего бытия. Шестистопные послания и сатирические куплеты плохо укладывались в схему жизни поэта-изгнанника, отчего главным и единственным смыслом его поэзии для многих и многих был смысл только элегический. Большее чувствовали немногие. Но даже и они, когда, например, он иронизировал над собой в послании к Богдановичу, не вполне его понимали. Когда Боратынский попадал в Петербург (а провел он там из 69-ти месяцев своего финляндского изгнания в общей сложности около 24-х месяцев), он чаще прочих виделся, разумеется, с Дельвигом, а также с другими ровесниками -- или по возрасту или по времени их поэтической славы (так, летами старшие Козлов и Рылеев стали известны в ту же пору, что и он). Старшие -- Жуковский и Гнедич -- были старшими во всем. Один совершил эпоху в поэзии, извлек из нашего языка язык души, нашел слова для изъяснения внутренней жизни, и, кто бы ни писал теперь о себе, о своей душе, будет писать на языке Жуковского, пусть усовершенствуя и изощряя, -- но все Жуковский будет учитель: и через сто лет. Другой вершит для России "Илиаду", и некому с ним соперничать, и имя Гнедича канет в Лету, только когда забудут, кто такой Гомер. -- Жуковский и Гнедич не могли не видеть в нем младшего -- по летам и поэзии. Конечно, и с Вяземским невозможны те близкие сердцу разговоры, какие были с Дельвигом, с Коншиным, с Путятой. Но Вяземский, сам из поколения Жуковского и Гнедича, принял его как равного, как близкого, наконец, как брата по святому ремеслу -- поэтическому делу. Вяземский не был очевидцем его финляндского изгнания и не мог на расстоянии почти в тысячу верст ощущать Финляндию главным наполнением жизни Боратынского. Он и знал, и помнил, и сострадал заочно, но до сих пор чувствовал его поэзию вне его самого (поначалу даже весьма скептически относился к нему и летом 822-го года высказывал нечто ироническое). И теперь, когда освобождение из Финляндии перестало быть главным жизненным делом Боратынского и когда сразу, без предисловий, Вяземский встретил Боратынского как поэт -- поэта, это могло только еще более внутренне утвердить его, несмотря ни на какую московскую скуку и тоску пребывания подле маменьки, в том, что первая цель его новой жизни -- только Поэзия. * * * Прочие московские литераторы и журналисты имели о нем более смутное представление, хотя, конечно, о судьбе его были извещены, и стихи знали, и с сатирическими выходками -- вроде Сомова безмундирного и певцов 15-го класса -- были знакомы. Но москвичей он до сих пор не задевал, кроме Шаликова (да и то сколько лет назад *), а ведь иные москвичи вполне были на стороне благонамеренных и против союза поэтов: Каченовский еще в 822-м году радостно напечатал в "Вестнике Европы" некоторые стихи Федорова, а Загоскин тогда же вослед Федорову язвил моду на сладострастие и вакхические вкусы. Но все-таки в Москве недостаточно представляли, с кем Боратынский заодно. -- Иначе ему не приписывали бы невероятные вещи. -- Как то: * Но кто ж Шаликова не задевал? "В Петербурге прозвали Вяземского неистовым Роландом; а Баратынской написал на него два куплета прекрасные! В первом говорит, что есть у нас граф, который пишет неудачно; второй -- почти так: Хоть Граф и Князь не все есть то же; Однако ж есть у нас и князь, Который несколько моложе, Но посидевши, потрудясь, На Графа пишет он похоже! Не помню стихов и изломал их; но содержание или смысл тот, только как-то сказано живее". (Это Михайло Дмитриев рассказывает весной 824-го года последние литературные новости Михаиле Загоскину.) Граф -- это Хвостов; но, чтобы сравнивать Вяземского с Хвостовым, -- надо быть, конечно, Михаилом Дмитриевым. Мы полагаем, что это сущая клевета, и если Боратынский и сочинил некие куплеты, услышанные в Москве, то уж, верно, не про Хвостова и Вяземского, а про Хвостова и еще раз про Шаликова, который, на беду, тоже был князь. * * * С 825-го года в Москве начал выходить новый журнал -- "Московский телеграф". Его издателя -- Николая Полевого, человека с виду весьма дельного, из купцов, и бойкого на язык (особенно на письме), -- Боратынский видел только раз, наверное, летом 824-го года ("он мне показался энтузиастом вроде Кюхельбекера. Ежели он бредит, то бредит от доброй души, и по крайней мере добросовестен"). Вяземский сильно надеялся на журнал Полевого и в этой надежде нашел, безусловно, согласие с Боратынским (тот, еще год назад узнав в Гельзингфорсе о выходе первых номеров "Телеграфа", писал к Козлову: "Гречи, Булгарины, Каченовские образуют триумвират, который правит Парнасом... надо бы поддержать журнал Полевого... Поговорите о том с нашими, я в самом деле все это принимаю близко к сердцу"). Кроме того, в Москве были такие сочинители, для кого уже Боратынский оказывался старшим во всех отношениях. Вот университетский Погодин (Вяземский говорит, что, по-видимому, хороших правил) выпустил альманах "Уранию". Сам Боратынский дал туда два стихотворения. Но в основном в "Урании" молодые московские: Шевырев, Ознобишин, Веневитинов, Тютчев. Он пока ни с кем из них не знаком, но наслышан, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии. "Уранию" он послал Пушкину в Михайловское. Московская молодежь тронула в нем то, что доселе робело оформиться в формулу поэтического дела: Нам нужна философия. Философия нужна нам, потому что философия и поэзия вышли из одной первобытной стихии души: видеть за вещным бытом вечное бытие. И никакая философия не наука, ибо бывают ли науки, имеющие в своем основании чистую гипотезу ума? -- неважно, что именно утверждает гипотеза: первосуществование духа или плоти, -- она, в сущности, есть только поэтическая метафора. Мы не знаем, откуда мы пришли и куда уйдем, а все тщимся устанавливать законы бытию. Дело философа, дело поэта -- не проповедь, предписывающая верить в дух, в плоть или в вещь, а облечение тайн вечного бытия -- в мыслящее слово, выраженное гармоническим звуком. И поэтического мира Огромный очерк я узрел, И жизни даровать, о лира! Твое согласье захотел. Словом, парят поэты над землей... Но узки грани и жизни, и поэтического мира; но нет вечного согласья, вечного блаженства. Это лишь мгновеньями в самом себе блажен поэт. А после... Куда устремляется его крылатый вздох? Мир я вижу как во мгле; Арф небесных отголосок Слабо слышу... Через двенадцать лет один из нынешней, 826-го года, московской молодежи -- Николай Мельгунов -- выведет ту формулу поэзии Боратынского, которую впоследствии станут повторять многие и многие. "Баратынский, -- скажет Мельгунов, -- по преимуществу поэт элегический, но в своем втором периоде возвел личную грусть до общего, философского значения, сделался элегическим поэтом современного человечества. "Последний поэт", "Осень" и пр. это очевидно доказывают". Очень лаконически и умно скажет Мельгунов, и мы с удовольствием вторили бы ему. Но за окном -- февраль 826-го года. Метель. Боратынский с тревогой ждет решения о своей отставке, с нетерпением -- выхода "Эды" и "Пиров", учится пить чай по-московски -- из стаканов, читает с Вяземским "Разные стихотворения" Пушкина, вышедшие месяц назад из печати, немножко выезжает в московский свет, уже не особенно прислушивается к колокольчикам проезжающих мимо его дома, вспоминает Гельзингфорс, но уже глуше и глуше. Новые обстоятельства в ближайшие недели должны вторгнуться в его московскую жизнь. * * * Еще 30-го октября 825-го года, пока Боратынский болел в Москве, в Петербурге Дельвиг женился на Сониньке Салтыковой. "Я сердечно рад, что хоть кто-нибудь из наших нашел исполнение сердечных надежд своих", -- писал Боратынский полтора года назад только что тогда женившемуся Коншину. Дельвиг стал вторым его женатым другом. Женат Давыдов. Вяземский -- уже многоопытный муж и плохо помнит себя холостым -- он женился 19-ти лет, еще до войны. Вид чужой семейной идиллии всегда обольстителен, и тем более тому, кто пресытил свое воображение переживанием страстей и кому крайне нужна тихая пристань. По-прежнему остался в душе Гельзингфорс, и сердце по-прежнему бьется сильнее при воспоминании, и всегда, видимо, будет биться ("И надо мной свои права вы не утратили с годами", -- через сколько лет он скажет Магдалине?). Неженатый человек, выброшенный круговращением страстей в такую глушь, как Москва, "подобен больному, который, желая навестить прекрасный отдаленный край, знает лучшую к нему дорогу, но не может подняться с постели". В сущности, ему необходимейше было встретить ту, чей образ мог бы застлать все предстоящие его внутреннему взору, и особенно -- последний, застывший в душе лик. Поверьте, она не замедлит явиться. Едва начнет таять снег. Это будет старшая дочка полковника в отставке Льва Николаевича Энгельгардта. Мы не успеем сейчас с ней познакомиться: идет февраль 826-го года, сюжет истинной повести приближается к последнему своему рубежу -- 19-го февраля исполнится 10 лет со дня катастрофы, -- дальше надо менять жанр и название, как-нибудь так: "Домашняя жизнь и литературные мнения Евгения Боратынского, поэта". Истинная повесть не может съежиться до размеров домашнего очага и не в состоянии распылиться на десятки писателей и сотни книг, столь распространившихся у нас в 30-е годы. Да и Настасья Львовна Боратынская (в девичестве Энгельгардт) -- это героиня только жизни и мнений, ибо устойчивость ее образа в душе Боратынского не может быть сравнима с отражениями ни одной из тех, кого он любил. * * * Итак, на дворе февраль 826-го. Снег. Боратынский ждет решения об отставке. 1-го февраля известий нет. 2-го нет. 3-го -- тело Александра увозят из Москвы в Петербург; известий нет. Медленно идет время. Москва, несмотря ни на Вяземского, ни на Давыдова, одуряюще мертва для бытия. Дельвиг прав. С отставкой неясно и тревожно. И не лучше ли сейчас быть в Финляндии? Скоро весна, ветер будет теплеть с каждым днем, сойдет снег, хлынут ручьи, защебечут птицы, рассеются облака, на бледно-голубом финском небе вспыхнет солнце. Родные звуки: Кюмень, Роченсальм, Гельзингфорс... Кашель Лутковского за стеной. "Евгений! Идите пить чай". Смех Анеты. Звяканье ложек. -- Идиллия. Тоска... Тоска... * * * В Москве, вероятно, всегда стоит зима. 4-е февраля, 5-е, 6-е, 7-е... * * * Около 10-го числа в Петербурге, наконец, были отпечатаны "Пиры" и "Эда". Еще, кажется, Смирдин и Сленин не получили экземпляров для продажи, кажется, Боратынский не получал от Дельвига и Плетнева известия о книге, а Булгарин уже торопился отпраздновать в "Северной пчеле" встречу, достойную новой книги: "Эда. Финляндская повесть, и Пиры, описательная Поэма, соч. Евгения Баратынского. СПб. 1826. Продается в книжных магазинах И. В. Сленина и А. Ф. Смирдина по 5 рублей, с пересылкою по 6 рублей. Пиры -- приятная литературная игрушка, в которой Автор иронически прославляет гастрономию и приглашает любимцев Комуса наслаждаться невинными удовольствиями жизни. Острот и хороших стихов множество... Описание Москвы, в гастрономическом отношении, также весьма забавно. В повести Эда описания зимы, весны, гор и лесов Финляндии прекрасны. Но в целом повествовании нет той пиитической, возвышенной, пленительной простоты, которой мы удивляемся в "Кавказском пленнике", "Цыганах" и "Бахчисарайском фонтане" А.С.Пушкина. Окончательный смысл большей части стихов переносится в другую строку; от этого рассказ делается прозаическим и вялым. Чувство любви, представлено также не в возвышенном виде, и предмет Поэмы вовсе не Пиитический. Гусар обманул несчастную девушку, и она умерла с отчаяния, без всяких особенных приключений. Нет ни одной сцены занимательной, ни одного положения поразительного. Даже в Прозе Повесть сия не увлекла бы читателя заманчивостию, а нам кажется, что Поэзия должна избирать предметы возвышенные, выходящие из обыкновенного круга повседневных приключений и случаев; иначе она превратится в рифмоплетство. Неужели Природа, История и человечество не имеют предметов возвышенных для воспаления юных талантов? Скудость предмета имела действие и на образе изложения: стихи, язык -- в этой Поэме не отличные". * * * Такие отзывы и от таких людей лестны вдвойне: они возвышают нас в собственных глазах, и мы с тайным наслаждением понимаем, что не зря живем. Числа 14-15-го февраля Боратынский получил то, что ждал: приказ об отставке был подписан всемилостивейшей рукой 31-м числом генваря. * * * По Указу Его Величества Государя Императора Николая Павловича Самодержца Всероссийского и прочая, и прочая, и прочая. Предъявитель сего, Прапорщик Евгений Абрамов сын Баратынский... сего 1826-го года Генваря в 31 день по Высочайшему Его Императорского Величества Приказу, уволен от службы за болезнию. -- В свидетельство чего, по Высочайше предоставленному мне полномочию, сей Указ дан Прапорщику Баратынскому за моим подписанием и с приложением герба моего печати, в г. Санктпетербурге. 1826 года. Февраля 9-го дня. Его Императорского Величества Всемилостивейшего Государя моего Генерал-Лейтенант, Генерал-Адъютант, Финляндский Генерал-Губернатор, Командир Отдельного Финляндского Корпуса... Закревский. * * * На радостях не утаим и последней проказы его досемейной жизни. В Москве, на Собачьей площадке, жил Соболевский. Он учился в свое время в Петербургском университетском пансионе вместе с Левушкой Пушкиным; хаживал в мезонин к Кюхельбекеру; там сошелся приятельски с Дельвигом, с Боратынским, с Пушкиным. Тогда ему было 16 лет, Боратынскому -- 19. Разница в нравах была еще большей. Но Соболевский, легкий и от природы нецеремонный, в дружеском обществе был незаменим. Он никогда не был поэтом, а эпиграммы его гуляли под чужими именами по обеим столицам. В эту зиму в Москве он снова сошелся с Боратынским, и они оживили петроградские пиры своей юности, прощаясь с нею. Такие встречи старинных приятелей обычно оставляют по себе следы только в обоюдообращающейся памяти двоих, ибо воспоминания о былом, стихи, читанные друг другу, разговоры о тех, кого нет или кто бедствует далече, анекдоты последних лет, невольная откровенность разгоряченного языка, выбалтывающего иногда такое, что и другу не следовало бы знать, смех до колик -- все это так и остается там, в том времени и месте, где совершалось и куда память переносит нас впоследствии. От таких встреч если и остается что на бумаге -- лишь незначущие безделки, имеющие смысл не своим прямым предметом, которому посвящены, а тем состояньем, в котором находится душа, пирующая с другом. Для того и не отказываем себе в удовольствии выписать ту единственную безделку, что осталась от встреч Боратынского с Соболевским в ту зиму. БЫЛЬ * Встарь жил-был петух Индейский ** Цапле руку предложил ***, При Дворе взял чин лакейский **** И в супружество вступил. Он детей молил, как дара, -- И услышал бог богов: Родилася цаплей пара, Не родилось путехов ***** Цапли выросли, отстали От младенческих годов, Длинны, очень длинны стали И глядят на куликов. Вот пришла отцу забота Цаплей замуж выдавать; Он за каждой два болота Мог в приданое отдать. Кулики к нему летали Из соседних, дальних мест; Но лишь корм они клевали -- Не глядели на невест. Цапли вяли, цапли сохли, Наконец, скажу вздохнув, На болоте передохли, Носик в перья завернув. Куплеты оказались пророческими: ни Екатерина, ни Ольга Сонцовы замуж так и не вышли. * Этому точное стихотворение написано с Москве, в 1825-м году и распущено под именем Пушкина. (Это и следующие примечания принадлежат Соболевскому.) ** Матвей Михайлович Сонцов. *** Елизавета Львовна Сонцова, урожденная Пушкина, родная тетка поэта. **** М.М.Сонцов был камергер. Человек он был милый и любезный, но очень чванливый; он надевал придворный мундир даже в деревне по праздникам. ***** У Сонцовых не было сыновей, а были только две дочери. * * * Бьет в окно снег, постукивая ставнями. Февраль. Метель. Ночь. Мысли прыгают. Чтобы заснуть, надо вообразить что-то утешительное: небо, солнце, степь... Бьют часы... Чьи это строки -- Державина? кого-то из московской молодежи? -- "Часов однообразный бой, металла голос погребальный..." Снег кружится, смертью заволакивая жизнь... Однажды у Дмитриева кто-то из стариков рассказывал, как, уезжая из Петербурга, он зашел на кладбище Невской Лавры: "Иду между камнями, читаю надписи, что же? Нахожу всех своих знакомых, с тем я то-то делал, с тем тогда-то жил вместе.... Отправляюсь домой на другую сторону Петербурга, и что же? Я не встретил ни одного знакомого лица, -- а между тем мне нет еще 50 лет!" Под снегом старый Жьячинто, под снегом далекий и неизвестный Аврам Андреевич, под снегом своенравная София... Снегом засыпан Гельзингфорс, снегом скрыт залив. Спите, Бог не спит за вас... С точки зрения Бога, смерть, верно, -- светозарная краса, и в руке ее олива мира... Сон медленно и тягуче смешивает мысли... С миром, не с тревогой, бьет снег в ставни. Мир несет на землю холодное небо, спустившееся метелью на московские улицы: как бы прах поколений, шурша, воя, стуча ставнями, мчится, взывая слиться с ним каждого... В такие ночи кажется, что путь пройден, новых земель нет впереди: челн уткнулся в прибрежный песок того берега Леты. "Во-он ваш гроб", -- указывает перевозчик рукой на роченсальмский маяк, высящийся одиноко над плоским берегом. Странно... Вы ощупываете себя. Тело

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору