Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
А есть
люди, которые хотят счастья для всех на земле... и для этого, не щадя себя,
работают, страдают, гибнут! Разве можно отца равнять с ними?!
-- Не равняй!.. Им, стало быть, одно нравится, а крестному другое...
-- Им ничего не нравится!
-- Это как же?
-- Они хотят всё изменить...
-- Так ведь чего-нибудь ради они стараются? -- резонно возразил Фома.
-- Чего-нибудь хотят?
-- Счастья для всех! -- горячо вскричала Люба.
-- Ну, я этого не понимаю... -- качая головой, сказал Фома. -- Кто это
там о моем счастье заботится? И опять же, какое они счастье мне устроить
могут, ежели я сам еще не знаю, чего мне надо? Нет, ты вот что, ты бы на
этих посмотрела... на тех, что вот обедали...
-- Это не люди! -- категорически объявила Люба.
-- Да уж я там не знаю, кто они по-твоему, но только видно сразу --
место свое они знают. Ловкий народ... развязный...
-- Эх, Фома! -- огорченно воскликнула Люба. -- Ничего ты не понимаешь!
Ничто тебя не волнует! Ленивый ты какой-то...
-- Ну, поехала! Просто я еще не. осмотрелся...
-- Просто ты -- пустой, -- объявила Люба решительно и твердо.
-- В душе моей ты не была... -- возразил спокойно Фома. -- Дум моих ты
не знаешь...
-- О чем тебе думать? -- сказала Люба, пожимая плечами.
-- Эко! Один я? Это раз... Жить мне надо? Это два. В теперешнем моем
образе совсем нельзя жить -- я это разве не понимаю? На смех людям я не
хочу... Я вон даже говорить не умею с людьми... Да и думать я не умею... --
заключил Фома свою речь и смущенно усмехнулся.
-- Читать нужно, учиться нужно, -- убедительно советовала Люба,
расхаживая по комнате.
-- В душе у меня что-то шевелится, -- продолжал Фома, не глядя на нее и
говоря как бы себе самому, -- но понять я этого не могу. Вижу вот я, что
крестный говорит... дело всё... и умно... Но не привлекает меня... Те люди
куда интереснее для меня.
-- Да аристократия-то? -- спросила Люба.
-- Да...
-- Там тебе и место! -- с презрительной улыбкой сказала Любовь. -- Эх
ты! Разве они люди? Разве у них есть души?
-- Почему ты знаешь их? Ведь незнакома...
-- А книги?
Горничная внесла самовар, и разговор прервался. Люба молча заваривала
чай, Фома смотрел на нее и думал о Медынской. С ней бы поговорить!
-- Да -- а, -- задумчиво заговорила девушка, -- с каждым днем я всё
больше убеждаюсь, что жить -- трудно... Что мне делать? Замуж идти? За кого?
За купчишку, который будет всю жизнь людей грабить, пить, в карты играть? Не
хочу! Я хочу быть личностью... я -- личность, потому что уже понимаю, как
скверно устроена жизнь. Учиться? Разве отец пустит... Бежать? Не хватает
храбрости... Что же мне делать? Она сжала руки и поникла головой над столом.
-- Если бы ты знал, как противно всё... Ни души живой вокруг... С той
поры, как умерла мать, -- отец всех разогнал. Иные уехали учиться... Липа
уехала. Она пишет: "Читай!" Ах, я читаю! -- с отчаянием в голосе воскликнула
она и, помолчав секунду, тоскливо продолжала: -- В книжках нет того, что
нужно сердцу... и я не понимаю многого в них... Наконец, мне скучно...
скучно мне читать всегда одной, одной! Я говорить хочу с человеком, а
человека нет! Мне тошно... живешь один раз, и уже пора жить... а человека
всё нет... нет! Для чего жить? Ведь я в тюрьме живу! Фома слушал ее речь,
пристально рассматривая пальцы свои, чувствовал большое горе в ее словах, но
не понимал ее. И, когда она замолчала, подавленная и печальная, он не нашел,
что сказать ей, кроме слов, близких к упреку:
-- Вот ты сама говоришь, что книжки ничего не стоят для тебя, а меня
учишь: читай!..
Она взглянула в лицо ему, и в ее глазах вспыхнула злоба.
-- О, как бы я хотела, чтоб в тебе проснулись все эти муки, которыми я
живу... Чтоб и ты, как я, не спал ночей от дум, чтоб и тебе всё
опротивело... и сам ты себе опротивел! Ненавижу я всех вас... ненавижу! Она,
вся красная, так гневно смотрела на него и говорила так зло, что он,
удивленный, даже не обиделся на нее. Никогда еще она не говорила с ним так.
-- Что это ты? -- спросил он ее.
-- И тебя я ненавижу! Ты... что ты? Мертвый, пустой... как ты будешь
жить? Что ты дашь людям? -- вполголоса и как-то злорадно говорила она.
-- Ничего не дам, пускай сами добиваются... -- ответил Фома, зная, что
этими словами он еще больше рассердит ее.
Сила ее упреков невольно заставляла Фому внимательно слушать ее злые
речи он чувствовал в них смысл. Он даже подвинулся ближе к ней, но,
негодующая и гневная, она отвернулась от него и замолчала. На улице еще было
светло, и на ветвях лип пред окнами лежал отблеск заката, но комната уже
наполнилась сумраком. Огромный маятник каждую секунду выглядывал из-за
стекла футляра часов и, тускло блеснув, с глухим, усталым звуком прятался то
вправо, то влево. Люба встала и зажгла лампу, висевшую над столом. Лицо
девушки было бледно и сурово.
-- Накинулась ты на меня, -- сдержанно заговорил Фома, -- чего ради?
Непонятно...
-- Не хочу я с тобой говорить! -- сердито ответила Люба.
-- Дело твое... Но все-таки... чем же я провинился?
-- Пойми, душно мне! Тесно мне... Ведь разве это жизнь? Разве так
живут? Кто я? Приживалка у отца... держат меня для хозяйства... потом замуж!
Опять хозяйство...
-- А я тут при чем? -- спросил Фома
-- Ты -- не лучше других...
-- И за то виноват пред тобой?
-- Ты должен желать быть лучше...
-- Да разве я этого не желаю?! -- воскликнул Фома. Девушка хотела
что-то сказать ему, но в это время где-то задребезжал звонок, и она,
откинувшись на спинку стула, вполголоса сказала:
-- Отец...
-- Ну, хоть и подождал бы он, так не огорчил, -- сказал Фома. --
Хотелось мне еще тебя послушать... больно уж любопытно...
-- А! Детишки мои, сизы голуби! -- воскликнул Яков Тарасович, являясь в
дверях. -- Чаек пьете? Налей-ка мне, Любава!
Сладко улыбаясь и потирая руки, он сел рядом с Фомой и, игриво толкнув
его в бок, спросил:
-- О чем больше ворковали?
-- Так, о пустяках разных, -- ответила Люба.
-- Да разве я тебя спрашиваю? -- искривив лицо, сказал ей отец. -- Ты
себе сиди, помалкивай у своего бабьего дела...
-- Про обед рассказывал я ей, -- перебил Фома речь крестного.
-- Ага! Та -- ак... Ну, и я буду говорить про обед... Наблюдал я за
тобой давеча... неразумно ты держишь себя!
-- То есть как? -- спросил Фома, недовольно хмуря брови.
-- То есть так-таки просто неразумно, да и всё тут. Говорит, например,
с тобою губернатор, а ты молчишь...
-- Что же я ему скажу? Он говорит, что потерять отца-несчастье... ну, я
знаю это!.. А что же ему сказать?
-- "Так как оно мне от господа послано, то я, ваше превосходительство,
не ропщу..." Так бы сказал или что другое в этом духе... Губернаторы, братец
ты мой, смирение в человеке любят.
-- Что же мне -- овцой на него глядеть? -- усмехнулся Фома.
-- Овцой ты глядел, -- этого не надо... А надо ни овцой, ни волком, а
так
-- этак- разыграть пред ним: "Вы наши папаши, мы ваши детишки..." -- он сейчас
и обмякнет.
-- Это зачем же?
-- А на всякий случай... Губернатор -- он, брат, всегда куда-нибудь
годится.
-- Чему вы его учите, папаша! -- тихо и негодующе сказала Люба.
-- А чему?
-- Лакейничать...
-- Врешь, ученая дура! Политике я учу, а не лакейству, политике
жизни... Ты вот что -- ты удались! Отыди от зла... и сотвори нам закуску. С
богом! Люба быстро встала и, бросив полотенце из рук на спинку стула,
ушла... Отец, сощурив глаза, посмотрел ей вслед, побарабанил пальцами по
столу и заговорил:
-- Буду я тебя, Фома, учить. Самую настоящую, верную науку философию
преподам я тебе... и ежели ты ее поймешь -- будешь жить без ошибок. Фома
взглянул, как двигаются морщины на лбу старика, и они ему показались
похожими на строчки славянской печати.
-- Прежде всего, Фома, уж ежели ты живешь на сей земле, то обязан надо
всем происходящим вокруг тебя думать. Зачем? А дабы от неразумия твоего не
.потерпеть тебе и не мог ты повредить людям по глупости твоей. Теперь: у
каждого человеческого дела два лица, Фома. Одно на виду у всех -- это
фальшивое, другое спрятано -- оно-то и есть настоящее. Его и нужно уметь
найти, дабы понять смысл дела... Вот, к примеру, дома ночлежные,
трудолюбивые, богадельни и прочие такие учреждения. Сообрази -- на что они?
-- Чего же соображать? -- скучно сказал Фома. -- Известно всем, для
чего... для бедных, немощных.
-- Эх, брат! Иногда всем бывает известно, что такой-то человек мошенник
и подлец, а все-таки все его зовут Иваном иль Петром и величают по батюшке,
а не по матушке...
-- Это вы к чему?
-- А всё к делу... Так вот, говоришь ты, что дома эти для бедных,
нищих, стало быть, -- во исполнение Христовой заповеди... Ладно! А кто есть
нищий? Нищий есть человек, вынужденный судьбой напоминать нам о Христе, он
брат Христов, он колокол господень и звонит в жизни для того, чтоб будить
совесть нашу, тревожить сытость плоти человеческой... Он стоит под окном и
поет: "Христа ра -- ади!" и тем пением напоминает нам о Христе, о святом его
завете помогать ближнему... Но люди так жизнь свою устроили, что по Христову
учению совсем им невозможно поступать, и стал для нас Иисус Христос совсем
лишний. Не единожды, а может, сто тысяч раз отдавали мы его на пропятие, но
всё не можем изгнать его из жизни, зане братия его нищая поет на улицах имя
его и напоминает нам о нем... И вот ныне придумали мы: запереть нищих в дома
такие особые и чтоб не ходили они по улицам, не будили бы нашей совести.
-- Ло -- овко! -- изумленно прошептал Фома, во все глаза глядя на
крестного.
-- Ага! -- воскликнул Маякин, и глазки его сверкали торжеством.
-- Как же это отец -- то -- не догадался? -- беспокойно спросил Фома.
-- Ты погоди! Ты еще послушай, дальше -- то -- хуже будет! Придумали мы
запирать их в дома разные и, чтоб не дорого было содержать их там, работать
заставили их, стареньких да увечных... И милостыню подавать не нужно теперь,
и, убравши с улиц отрепышей разных, не видим мы лютой их скорби и бедности,
а потому можем думать, что все люди на земле сыты, обуты, одеты... Вот они к
чему, дома эти разные, для скрытия правды они... для изгнания Христа из
жизни нашей. Ясно ли?
-- Да -- а! -- сказал Фома, отуманенный ловкой речью старика.
-- И еще не всё тут... еще не до дна лужа вычерпана! -- воскликнул
Маякин, одушевленно взмахивая рукой в воздухе.
Морщины на лице его играли длинный, хищный нос вздрагивал, и голос
дребезжал нотами какого-то азарта и умиления.
-- Теперь поглядим на это дело с другого бока. Кто больше всех в пользу
бедных жертвует на все эти дома, приюты, богадельни? Жертвуют богатые люди,
купечество наше... Хорошо-с! А кто жизнью командует и устраивает ее?
Дворяне, чиновники и всякие другие -- не наши люди... От них и законы, и
газеты, и науки -- всё от них. Раньше они были помещиками, теперь земля
из-под них выдернута, -- они на службу пошли... А кто, по нынешним дням,
самые сильные люди? Купец в государстве первая сила, потому что с ним --
миллионы! Так ли?
-- Так! -- согласился Фома, желая скорее услышать то недоговоренное,
что сверкало уже в глазах крестного.
-- Так вот ты и понимай, -- раздельно и внушительно продолжал старик,
-- жизнь устраивали не мы, купцы, и в устройстве ее и до сего дня голоса не
имеем, рук приложить к ней не можем. Жизнь устроили другие, они и развели в
ней паршь всякую, лентяев этих, несчастненьких, убогеньких, а коли они ее
развели, они жизнь засорили, они ее испортили -- им, по -- божьи рассуждая,
и чистить ее надлежит! Но чистим ее -- мы, на бедных жертвуем -- мы,
призираем их
-- мы... Рассуди же ты, пожалуйста: зачем нам на чужое рубище заплаты
нашивать, ежели не мы его изодрали? Зачем нам дом чинить, ежели не мы в нем
жили и не наш он есть? Не умнее ли это будет, ежели мы станем к сторонке и
будем до поры до времени стоять да смотреть, как всякая гниль плодится и
чужого нам человека душит? Ему с ней не сладить, -- средств у него нет. Он к
нам и обратится, скажет: "Пожалуйте, господа, помогите!" А мы ему:
"Позвольте нам простору для работы! Включите нас в строители оной самой
жизни!" И как только он нас включит -- тогда-то мы и должны будем единым
махом очистить жизнь от всякой скверны и разных лишков. Тогда государь
император воочию узрит светлыми очами, кто есть его верные слуги и сколько
они в бездействии рук ума в себе накопили... Понял? ...
-- Как же не понять! -- воскликнул Фома. Когда крестный говорил о
чиновниках, он вспомнил о лицах, бывших на обеде, вспомнил бойкого
секретаря, и в голове его мелькнула мысль о том, что этот кругленький
человечек, наверно, имеет не больше тысячи рублей в год, а у него, Фомы --
миллион. Но этот человек живет так легко и свободно, а он, Фома, не умеет,
конфузится жить. Это сопоставление и речь крестного возбудили в нем целый
вихрь мыслей, но он успел схватить и оформить лишь одну из них.
-- В самом деле -- для денег, что ли, одних работаешь? Что в них толку,
если они власти не дают.
-- Ага! -- прищурив глаз, сказал Маякин.
-- Эх! -- обиженно воскликнул Фома. -- Как же это отец-то? Говорили вы
с ним?
-- Двадцать лет говорил...
-- Ну, и что он?
-- Не доходила до него моя речь... темечко у него толстовато было, у
покойного... Душу он держал на распашку, а ум у него глубоко сидел... Н- да,
сделал он промашку... Денег этих весьма и очень жаль...
-- Денег мне не жаль...
-- Ты бы попробовал нажить хоть десятую долю из них да тогда и
говорил...
-- Я могу войти? -- раздался за дверью голос Любы.
-- Можешь... -- ответил отец.
-- Вы сейчас закусывать станете? -- спросила она, входя.
-- Давай...
Она Подошла к буфету и загремела посудой. Яков Тарасович посмотрел на
нее, пожевал губами и вдруг, хлопнув Фому ладонью по колену, сказал ему:
-- Так-то, крестник! Вникай...
Фома ответил ему улыбкой и подумал про себя: "А умен... умнее
отца-то..."
И тотчас же сам себе, но как бы другим голосом ответил: "Умнее, но --
хуже..."
V
Двойственное отношение к Маякину всё укреплялось у Фомы: слушая его
речи внимательно и с жадным любопытством, он чувствовал, что каждая встреча
с крестным увеличивает в нем неприязненное чувство к старику. Иногда
крестный возбуждал у крестника чувство, близкое к страху, порой даже
физическое отвращение. Последнее обыкновенно являлось у Фомы тогда, когда
старик был чем-нибудь доволен и смеялся. От смеха морщины старика дрожали,
каждую секунду изменяя выражение лица сухие и тонкие губы его прыгали,
растягивались и обнажали черные обломки зубов, а рыжая бородка точно огнем
пылала, и звук смеха был похож на визг ржавых петель. Не умея скрывать своих
чувств, Фома часто и очень грубо высказывал их Маякину, но старик как бы не
замечал грубости и, не спуская глаз с крестника, руководил каждым его шагом.
Он почти не ходил в свою лавочку, всецело погрузись в пароходные дела
молодого Гордеева и оставляя Фоме много свободного времени. Благодаря
значению Маякина в городе и широким знакомствам на Волге дело шло блестяще,
но ревностное отношение Маякина к делу усиливало уверенность Фомы в том, что
крестный твердо решил женить его на Любе, и это еще более отталкивало его от
старика.
Люба и нравилась ему и казалась опасной. Она не выходила замуж, и
крестный ничего не говорил об этом, не устраивал вечеров, никого из молодежи
не приглашал к себе и Любу не пускал никуда. А все ее подруги уже были
замужем... Фома удивлялся ее речам и слушал их так же жадно, как и речи ее
отца но когда она начинала с любовью и тоской говорить о Тарасе, ему
казалось, что под именем этим она скрывает иного человека, быть может, того
же Ежова, который, по ее словам, должен был почему-то оставить университет и
уехать из Москвы. В ней много было простого и доброго, что нравилось Фоме, и
часто она речами своими возбуждала у него жалость к себе: ему казалось, что
она не живет, а бредит наяву. Его выходка на поминках по отце
распространилась среди купечества и создала ему нелестную репутацию. Бывая
на бирже, он замечал, что все на него поглядывают недоброжелательно и
говорят с ним как-то особенно. Раз даже он услыхал за спиной у себя
негромкий, но презрительный возглас:
-- Гордионишко! Молокосос... Он не обернулся посмотреть, кто бросил эти
слова. Богатые люди, сначала возбуждавшие в нем робость перед ними,
утрачивали в его глазах обаяние. Не раз они уже вырывали из рук его ту или
другую выгодную поставку он ясно видел, что они и впредь это сделают, все
они казались ему одинаково алчными до денег, всегда готовыми надуть друг
друга. Когда он сообщил крестному свое наблюдение, старик сказал:
-- А как же? Торговля-всё равно, что война, -- азартное дело. Тут
бьются за суму, а в суме -- душа...
-- Не нравится это мне, -- заявил Фома.
-- И мне не всё нравится, -- фальши много! Но напрямки ходить в
торговом деле совсем нельзя, тут нужна политика! Тут, брат, подходя к
человеку, держи в левой руке мед, а в правой -- нож.
-- Не очень хорошо это, -- задумчиво сказал Фома.
-- Хорошо -- дальше будет... Когда верх возьмешь, тогда и хорошо...
Жизнь, брат Фома, очень просто поставлена: или всех грызи, иль лежи в
грязи... Старик улыбался, и обломки зубов во рту его вызвали у Фомы острую
мысль: "Многих, видно, ты загрыз..."
-- Лучше-то ничего нет? Тут -- всё?
-- Где же -- кроме? Всякий себе лучшего желает... А что оно, лучше?
Вперед людей уйти, выше их стать. Вот все и стараются достичь первого места
в жизни... иной так, иной этак... но все обязательно хотят, чтоб их, как
колокольни, издали было видать. К этому человек и назначен, к возвышению...
Даже в книге Иова это выражено: "Человек рождается на страдание, как искры,
чтобы устремляться вверх". Ты посмотри: ребятишки в играх и то друг друга
всегда превзойти хотят. И всякая игра всегда свой высокий пункт имеет, чем
она и занятна... Понял?
-- Это я понимаю! -- сказал Фома.
-- Это надо чувствовать... С одним понятием никуда не допрыгаешь, и ты
еще пожелай, так пожелай, чтобы гора тебе -- кочка, море тебе -- лужа! Эх!
Я, бывало, в твои годы играючи жил! А ты всё еще нацеливаешься...
Однообразные речи старика скоро достигли того, на что были рассчитаны: Фома
вслушался в них и уяснил себе цель жизни. Нужно быть лучше других, --
затвердил он, и возбужденное стариком честолюбие глубоко въелось в его
сердце... Въелось, но не заполнило его, ибо отношения Фомы к Медынской
приняли тот характер, который роковым образом должны были принять. Его
тянуло к ней, ему всегда хотелось видеть ее, а при ней он робел, становился
неуклюжим, глупым, знал это и страдал от этого. Он часто бывал у нее, но ее
трудно было застать дома одну: около нее всегда, как мухи над куском сахара,
кружились раздушенные щеголи. Они говорили с ней по -- французски, пели,
хохотали, а он молчал и смотрел на них, полный злобы и зависти. Поджав ноги,
он сидел где-нибудь в уголке ее пестро убранной гостиной и угрюмо наблюдал.
Пред ним, по мягким коврам, бесшумно мелькала она, кидая ему ласковые
взгляды и улыбки, за ней увивались ее поклонники, и все они так ловко, точно
змеи, обходили разнообразные столики, стулья, экраны -- целый магазин
красивых и хрупких вещей, разбросанных по комнате с небрежностью одинаково
опасной и для них и для Фомы. Когда он шел, ковер не заглушал его шагов, и
все эти вещи цеплялись за его сюртук, тряслись, падали. Был там около рояля
бронзовый матрос, размахнув