Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
ис кричит громко и храбро, словно отгоняя злую собаку. В
свете уличного фонаря мы различили мужскую фигуру в плаще,
шагавшую к ней с противоположной панели, - он выстрелил с
такого малого расстояния, что мне показалось, будто он проткнул
ее своим большим пистолетом. Теперь таксист и мы с Ивором
следом подбежали уже так близко, что видели, как убийца
споткнулся о ее упавшее, съежившееся тело. Но он и не пытался
сбежать. Вместо того он встал на колени, стянул берет,
расправил плечи и в этой жуткой, смехотворной позе поднял к
обритой голове пистолет.
Рассказ, после полицейского расследования (которое мы с
Ивором запутали, как могли) появившийся среди прочих faitsdiver
в дневных газетах, сводился к следующему, перевожу: русский из
"белых", Владимир Благидзе, он же Старов, подверженный
приступам умопомрачения, ночью в пятницу обезумел окончательно
и, выскочив на середину тихой улочки, открыл беспорядочную
стрельбу, первой же пулей убив английскую туристку миссис
[фамилия переврана], случайно проходившую мимо, после чего
остановился и вышиб себе мозги. На самом деле он умер не там и
не тогда, но, сохранив в замечательно прочном котелке осколки
сознания, кое-как дотянул аж до мая, в тот год необычайно
жаркого. Ивор из какого-то извращенного, словно во сне,
любопытства посетил его в весьма специальной больнице
знаменитого доктора Лазареффа - в круглом-круглом, в
безжалостно круглом строении на верхушке холма, густо поросшего
конским каштаном, собачьей розой и прочей кусачей зеленью.
Через дырку в мозгу Благидзе улетучился полный набор недавних
воспоминаний, зато пациент совершенно отчетливо помнил (по
словам русского санитара, хорошо умевшего разбирать речи
пытаемых), как его, шестилетнего, водили в Италии в
увеселительный сад, и там крохотный поезд из трех открытых
вагончиков с шестью молчащими детьми в каждом и с зеленым
паровозиком на батарейном ходу, испускавшим через уместные
промежутки клуб поддельного дыма, катил по кругу через кошмарно
живописные заросли куманики, чьи дурманящие цветы кивали в
постоянном согласии со всеми ужасами детства и преисподней.
Надежда Гордоновна с другом-священником заявилась в Париж
откуда-то с Оркнеев лишь после погребения мужа. Из ложной
обязательности она попыталась встретиться со мной и рассказать
мне "все". Я видеть ее отказался, но она изловчилась поймать в
Лондоне Ивора перед самым его отъездом в Штаты. Я никогда его
не расспрашивал, и милый смешной человечек так и не открыл мне,
к чему это "все" сводилось, - отказываюсь верить, что ко
многому, - да и как бы там ни было, я знаю достаточно. Человек
я по натуре не мстительный, но все же люблю иногда задержать
воображение на том зелененьком поезде, все бегущем по кругу, по
кругу, по кругу, навек.
* Часть вторая *
1.
Удивительная форма самосохранения заставляет нас
избавляться, мгновенно, необратимо, от всего, что принадлежало
потерянной нами возлюбленной. В противном случае, вещи, к
которым она каждый день прикасалась и которые удерживала в
положенных рамках самим обращением к ним, могут вдруг начать
набухать собственной безумной и жуткой жизнью. Каждое ее платье
начинает вынашивать собственную личность, книги сами листают
свои страницы. Мы задыхаемся в теснящем круге чудовищ, не
находящих себе ни места, ни образа, потому что ее здесь нет и
некому их приласкать. И даже самый отважный из нас боится
встретиться взглядом с зеркалом.
Как от них избавиться - это иная проблема. Не мог же я
утопить их, будто котят, собственно, я и котенка не мог
утопить, что уж там говорить о ее гребешке или сумке. Не мог я
и смотреть, как чужой человек собирает их, утаскивает и
возвращается за добавкой. Поэтому я просто бросил квартиру,
велев служанке любым способом устранить все эти ненужные вещи.
Ненужные! В миг расставания они казались вполне нормальными и
безвредными, я бы даже сказал - озадаченными.
Сначала я попытался обосноваться в третьеразрядном отеле в
центре Парижа. Пробовал одолеть ужас и одиночество целодневным
трудом. Закончил один роман, начал другой, написал сорок
стихотворений (все как один - разбойники и братья в разноцвеных
нарядах), дюжину рассказов, семь эссе, три опустошительных
рецензии и одну пародию. Чтобы не лишиться разума в течение
ночи, приходилось глотать пилюлю особенной крепости или
покупать кого-то в постель.
Помню один опасный майский рассвет (1931? или 1932?); все
птицы (воробьи большей частью) пели, как в гейневском месяце
мае, с монотонной бесовской силой, - я потому и думаю, что
стояло прекрасное майское утро. Я лежал, повернувшись лицом к
стене, и в зловещем помрачении размышлял, не выехать ли "нам"
на виллу "Ирис" раньше обычного. Имелось, впрочем, препятствие,
не позволявшее предпринять эту поездку: и дом, и автомобиль
были проданы, так сама Ирис сказала на протестантском кладбище,
ибо распорядители ее веры и участи воспретили кремацию. Я
повернулся в постели от стенки к окну, рядом, между мной и
окном, лежала Ирис, обратив ко мне темный затылок. Я содрал
одеяло. Она была голая, в одних только черных чулках (это
показалось мне странным, но в то же время напомнило что-то из
параллельного мира, ибо мой разум стоял, растопыря ноги, на
двух цирковых лошадях). В эротической сноске я в десятитысячный
раз напомнил себе отметить гденибудь, что нет ничего
соблазнительней женской спины с профильным подъемом бедра,
когда женщина лежит на боку, чуть подогнув ногу. "J'ai froid",
- сказала женщина, едва я тронул ее за плечо.
Русское обозначение любого предательства, неверности,
вероломства - это муаровое, змеистое слово "измена", в основе
его лежит представление о перемене, подмене, о превращении.
Такое его происхождение никогда не приходило мне в голову в
моих постоянных размышлениях относительно Ирис, и теперь оно
поразило меня, как внезапно открывшееся колдовство, обращение
нимфы в шлюху, - и вызвало немедленный и истошный протест. Один
из соседей забухал в стену, другой застрекотал у дверей.
Напуганная женщина, схватив свою сумку и мой дождевик,
отомкнула комнату и ей взамен объявилась бородатая личность,
обтянутая, словно в фарсе, ночною сорочкой и в галошах на босу
ногу. Нарастание моих воплей, воплей гнева и горя, разрешилось
истерикой. Кажется, были какие-то попытки сплавить меня в
больницу. Во всяком случае, иное жилище пришлось искать sans
tarder, - оборот, услышав который я всякий раз корчусь от боли,
ибо в моем уме он связан с письмом от ее любовника.
Какой-то мелкий лоскут сельской местности все время плавал
перед моими глазами, подобно светородной иллюзии. Я пустил
указательный палец блуждать наугад по карте северной Франции,
кончик ногтя уткнулся в городок Petiver или Petit Ver -
червячок или стишок - и то и другое отзывалось идиллией.
Автобус привез меня на какую-то станцию, по-моему, рядом был
Орлеан. Все, что я помню о моем обиталище, - это странно
уклончивый пол, отвечавший наклону потолка в кафе под моей
комнатой. Помню еще пастельно-зеленый парк на восточной окраине
города и старую крепость. Лето, проведенное мною там, - это
просто цветное пятно на тусклом стекле моего рассудка; но я
сочинил несколько стихотворений, по крайности одно из которых,
об акробатах, представляющих на церковном дворе, часто
перепечатывали в последние сорок лет.
Вернувшись в Париж, я обнаружил, что добрый мой друг,
Степан Иванович Степанов, известный журналист с независимыми
средствами (он был из тех очень немногих удачливых русских, что
перебрались за границу и деньги туда же прибрали перед самым
большевистским переворотом), не только устроил второй или
третий мой "вечер", но желает, чтобы я остановился в одной из
десятка комнат его просторного старомодного дома (улица Кох?
или Рош? Она упирается иль подпирает статую генерала, имя
которого мне не дается, но оно наверное скрыто где-то в моих
старых заметках).
В ту пору здесь проживали господин и госпожа Степановы, их
замужняя дочь баронесса Борг, ее одиннадцатилетнее дитя
(барона, человека делового, фирма услала в Англию) и Григорий
Рейх (1899 - 1942?), мягкий, печальный, худощавый молодой поэт,
напрочь лишенный таланта, под псевдонимом "Лунин" печатавший в
"Новостях" по еженедельной элегии и служивший Степанову
секретарем.
Вечерами мне волей неволей приходилось спускаться вниз для
участия в частых сборищах литературных и политических
персонажей в изукрашенном салоне или в обеденной зале с
громадным продолговатым столом и маслянным портретом en pied
юного сына Степановых, погибшего в 1920-м при попытке спасти
тонущего одноклассника. Обыкновенно здесь находился близорукий,
хрипло оживленный Александр Керенский, отрывисто вздевавший
монокль, чтобы рассмотреть незнакомца или поприветствовать
старого друга всегда имевшейся наготове колкостью, произносимой
скрипучим голосом, звучность которого большей частью сгинула
многие годы тому в реве революции. Бывал здесь и Иван
Шипоградов, выдающийся романист и недавний Нобелевский призер,
излучавший обаяние и талант, и - после нескольких стопочек
водки - потешавший закадычных друзей русской похабной байкой,
вся художественность которой держится на деревенской смачности
и нежном уважении, с которым в ней трактуется о самых наших
укромных органах. Фигурой гораздо менее привлекательной был
старинный соперник И.А. Шипоградова, хрупкий человечек в
обвислом костюме, Василий Соколовский (почему-то прозванный
И.А."Иеремией"), который с начала века посвящал том за томом
мистической и социальной истории украинского клана, основанного
в шестнадцатом веке скромной семьей из трех человек, но к тому
шестому (1920-й) ставшего целым селом, обильным мифологией и
фольклором. Приятно было увидеть умное, грубо отесанное лицо
старика Морозова с копной тусклых волос и яркими ледяными
глазами; и наконец, у меня имелась причина внимательно
присматриваться приземистому и мрачному Базилевскому, - не
потому, что он вот-вот должен был поцапаться или уже поцапался
со своей молодой любовницей, красавицей с кошачьей повадкой,
писавшей пес их знает, что за стихи, а потому, что он, как я
надеялся, уже уяснил, что это его я высмеял в последнем номере
литературного журнала, в котором мы оба сотрудничали. Хотя его
английский и не годился для перевода, допустим, Китса (которого
он определял как "доуайльдовского эстета начала эпохи
индустриализации"), Базилевский именно этим и обожал
заниматься. Обсуждая недавно "в целом довольно приятную
точность" моих переводов, он имел нахальство процитировать
знаменитую строчку Китса, передав ее так:
Всегда нас радует красивая вещица
что в обратном переводе приобретает вид:
'A pretty bauble always gladdens us.'
Наша беседа, однако, оказалась слишком короткой, чтобы я смог
обнаружить, усвоил ли он мой веселый урок. Он спросил меня,
что я думаю про новую книгу, о которой он рассказывал Морозо-
ву (одноязыкому), - а именно про "внушительный труд Моруа о
Байроне", и выслушав в ответ, что мне она показалась внуши-
тельной дребеденью, мой строгий критик, пробормотав: "Не ду-
маю, чтобы вы ее прочитали", продолжал просвещать смирного
старика-поэта.
Я норовил ускользнуть задолго до окончания вечера. Звуки
прощания обычно настигали меня, когда я вплывал в бессоницу.
Большую часть дня я проводил за работой, устроясь в
глубоком кресле и с удобством разложив перед собой
принадлежности на особой доске для писания, предоставленной мне
хозяином, большим любителем ловких безделиц. Со времени
постигшей меня утраты я как-то стал прибавлять в весе и теперь,
чтобы выбраться из чрезмерно привязчивого кресла, приходилось
кряхтеть и крениться. Только одна маленькая особа навещала
меня, и ради нее я держал дверь слегка приоткрытой. Ближний
край доски заботливо изгибался, принимая авторское брюшко, а
дальний украшали зажимы и резинки, позволявшие удерживать
карандаши и бумаги, я до того привык к этим удобствам, что
неблагодарно тужил об отсутствии туалетных приспособлений -
вроде тех полых палок, которыми, говорят, пользуются на
Востоке.
Каждый полдень, вегда в один час, молчаливый толчок пошире
распахивал дверь, и внучка Степановых вносила поднос с большим
стаканом крепкого чаю и тарелкой аскетичных сухариков. Она
приближалась, опустив глаза, осторожно переставляя ноги в белых
чулках и синих теннисных туфлях, почти совсем застывая, когда
начинал колыхаться чай, и вновь подвигаясь медленными шажками
механической куклы. У нее были соломенные волосы и веснушчатый
нос, и я подобрал для нее льняное платьице и глянцевый черный
ремень, когда заставлял ее продолжить загадочное продвижение в
"Красном цилиндре", где она стала грациозной маленькой Эми,
двусмысленной утешительницей приговоренного к смерти.
Это были приятные перерывы, приятные! Из салона внизу
слышалась музыка, - баронесса с матушкой играли a quatre mains,
как они несомненно играли и переигрывали последних пятнадцать
лет. У меня - в подкрепленье к сухарикам и для обольщения
маленькой гостьи - имелась коробка бисквитов в шоколадной
глазури. Доска для писания отодвигалась, заменяясь ее
сложенными руками. По-русски она говорила бегло, но с
парижскими вставками и вопрошающими звуками, эти птичьи ноты
что-то страшненькое сообщали ответам, которые я получал, пока
она качала ножкой и прикусывала бисквит, на обычные вопросы,
задаваемые ребенку; потом она вдруг выворачивалась у меня из
рук посреди разговора и бежала к дверям, словно кто-то ее
позвал, хотя пианино так и продолжало ковылять скромной стезей
семейного счастья, в котором мне не было части и которого я, в
сущности, никогда и не знал.
Предполагалось, что я проживу у Степановых пару недель но
я застрял на два месяца. Поначалу я чувствовал себя довольно
прилично - по крайности, мне было уютно, я отдыхал, но новое
снотворное снадобье, так хорошо работавшее в первую,
обольщающую пору, понемногу перестало справляться с койкакими
мечтательными желаниями, которым, как выяснилось в невероятном
последствии, мне нужно было по-мужски уступить, все равно какою
ценой; вместо того я воспользовался отъездом Долли в Англию и
нашел для своего жалкого остова иное пристанище. То была
спальня-гостиная в ветхом, но тихом доходном доме на левом
берегу, "угол улицы святого Сапплиция", как сообщает со
зловещей неточностью мой карманный дневник. Что-то вроде
древнего посудного шкапа вмещало примитивный душ, иных удобств
не имелось. Раза два или три в день приходилось выйти, чтобы
поесть, выпить чашку кофе или купить что-то необычайное в
деликатесной, и это обеспечивало меня маленьким distraction. В
соседнем квартале я отыскал синема со специальностью старых
вестернов и крохотный бордель с четверкой шлюх в возрасте от
восемнадцати до тридцати восьми, самая молодая была и самой
невзрачной.
Я долгие годы провел в Париже, подобно многим русским
писателям связанный с этим гнетущим городом нитями, на которых
держится существование русского писателя. Ни тогда, ни теперь,
задним числом, я не чувствовал и не чувствую чар, что так
обольщали моих соплеменников. Я не о кровавом пятне на
темнейших камнях самой темной из улиц этого города; не об этом
непревзойденном кошмаре; я лишь хочу сказать, что смотрел на
Париж с его сероватыми днями и угольными ночами как на
случайное обрамление самой подлинной и достоверной из радостей
моей жизни: красочной фразы в моем мозгу под мелким дождем,
белой страницы под настольною лампой, что ожидает меня в моем
жалком жилище.
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -