Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
ких тематических узоров и есть, думается мне,
главная задача мемуариста.
4
Ездили мы на разные воды, морские и минеральные, каждую
осень, но никогда не оставались так долго--целый год-- за
границей, как тогда, и мне, шестилетнему, довелось впервые
по-настоящему испытать древесным дымом отдающий восторг
возвращения на родину -- опять же, милость судьбы, одна из ряда
прекрасных репетиций, заменивших представление, которое, по
мне, может уже не состояться, хотя этого как будто и требует
музыкальное разрешение жизни.
Итак переходим к лету 1905 года: мать с тремя детьми в
петербургском имении; политические дела задерживают отца в
столице. В один из коротких своих наездов к нам, в Выру, он
заметил, что мы с братом читаем и пишем по-английски отлично,
но русской азбуки не знаем (помнится, кроме таких слов, как
"какао", я ничего по-русски не мог прочесть). Было решено, что
сельский учитель будет приходить нам давать ежедневные уроки и
водить нас гулять.
Каким веселым звуком, под стать солнечной и соленой ноте
свистка, украшавшего мою белую матроску, зовет меня мое дивное
детство на возобновленную встречу с бодрым Василием
Мартыновичем! У него было толстовского типа широконосое лицо,
пушистая плешь) русые усы и светло-голубые, цвета моей молочной
чашки, глаза с небольшим интересным наростом на одном веке.
Рукопожатие его было крепкое и влажное. Он носил черный
галстук, повязанный либеральным бантом, и люстриновый пиджак.
Ко мне, ребенку, он обращался на вы, как взрослый к взрослому,
то есть совершенно по-новому,-- не с противной чем-то
интонацией наших слуг, конечно не с особой пронзительной
нежностью, звеневшей в голосе матери (когда мне случалось
хватиться самого крохотного пассажира, или оказывался у меня
жар, и она переходила на вы, словно хрупкое "ты" не могло бы
выдержать груз ее обожания). Он был, как говорили мои тетки,
шипением своего ужаса, как кипятком, ошпаривая человека,
"красный"; мой отец его вытащил из какой-то политической
истории (а потом, при Ленине, его по слухам расстреляли за
эсэрство). Брал он меня чудесами чистописания, когда, выводя
"покой" или "люди", он придавал какую-то органическую густоту
тому или другому сгибу, точно это были готовые ожить ганглии,
чернилоносные сосуды. Во время полевых прогулок, зави-дя
косарей, он сочным баритоном кричал им "Бог помощь!" В дебрях
наших лесов, горячо жестикулируя, он говорил о человеколюбии, о
свободе, об ужасах войны и о тяжкой необходимости взрывать
тиранов динамитом. Когда же он потчевал меня цитатами из "Долой
оружье!" благонамеренной, но бездарной Берты Зуттнер, я горячо
восставал в защиту кровопролития, спасая свой детский мир
пружинных пистолетов и артуровых рыцарей.
С помощью Василия Мартыновича Мнемозина может следовать и
дальше по личной обочине общей истории. Спустя года полтора
после Выборгского Воззвания (1906), отец провел три месяца в
Крестах, в удобной камере, со своими книгами, мюллеровской
гимнастикой и складной резиновой ванной, изучая итальянский
язык и поддерживая с моей матерью беззаконную корреспонденцию
(на узких свиточках туалетной бумаги), которую переносил
преданный друг семьи, А. И. Каминка. Мы были в деревне, когда
его выпустили; Василий Мартынович руководил торжественной
встречей, украсив проселочную дорогу арками -из зелени -- и
откровенно красными лентами. Мать ехала с отцом со станции
Сиверской, а мы, дети, выехали им навстречу; и вспоминая именно
этот день, я с праздничной ясностью восстанавливаю родной, как
собственное кровообращение, путь из нашей Выры в село
Рождествено, по ту сторону Оредежи: красноватую дорогу,--
сперва шедшую между Старым Парком и Новым, затем колоннадой
толстых берез, мимо некошеных полей,--а дальше: поворот, спуск
к реке, искрящейся промеж парчовой тины, мост, вдруг
разговорившийся под копытами, ослепительный блеск жестянки,
оставленной удильщиком на перилах, белую усадьбу дяди на
муравчатом холму, другой мост, через рукав Оредежи, другой
холм, с липами, розовой церковью, мраморным склепом
Рукавишниковых; наконец: шоссейную дорогу через село,
окаймленную по-русски бобриком светлой травы с песчаными
проплешинами да сиреневыми кустами вдоль замшелых изб; флаги
перед новым, каменным, зданием сельской школы рядом со старым,
деревянным; и, при стремительном нашем проезде, черную,
белозубую собачонку, выскочившую откуда-то с невероятной
скоростью, но в совершенном молчании, сберегавшую лай до того
мгновения, когда она очутится вровень с коляской.
5
В это первое необыкновенное десятилетие века фантастически
перемешивалось новое со старым, либеральное с патриархальным,
фатальная нищета с фаталистическим богатством. Не раз
случалось, что, во время завтрака в многооконной, орехом
обшитой столовой вырского дома, буфетчик Алексей наклонялся с
удрученным видом к отцу, шепотом сообщая (при гостях шепот
становился особенно шепеляв), что пришли мужики и просят его
выйти к ним Быстро переведя салфетку с колен на скатерть и
извинившись перед моей матерью, отец покидал стол. Одно из
восточных окон выходило на край сада у парадного подъезда;
оттуда доносилось учтивое жужжанье, невидимая гурьба
приветствовала барина. Из-за жары окна бы ли затворены, и
нельзя было разобрать смысл переговоров: крестьяне, верно,
просили разрешенья скосить или срубить что-нибудь, и если, как
часто бывало, отец немедленно соглашался, гул голосов
поднимался снова, и его, по старинному русскому обычаю, дюжие
руки раскачивали и подкидывали несколько раз.
В столовой, между тем, братцу и мне велено было продолжать
есть. Мама, готовясь снять двумя пальцами с вилки комочек
говядины, заглядывала вниз, под воланы скатерти, там ли ее
сердитая и капризная такса. "Un jour ils vont ie laisser
tomber" ( "Когда-нибудь они его уронят"
(франц.)),--замечала M-lle Golay, чопорная старая
пессимистка, бывшая гувернантка матери, продолжавшая жить у нас
в доме, всегда кислая, всегда в ужасных отношениях с детскими
англичанками и француженками. Внезапно, глядя с моего места в
восточное окно, я становился очевидцем замечательного случая
левитации. Там, за стеклом, на секунду являлась, в лежачем
положении, торжественно и удобно раскинувшись на воздухе,
крупная фигура моего отца; его белый костюм слегка зыблился,
прекрасное невозмутимое лицо было обращено к небу. Дважды,
трижды он возносился, под уханье и ура незримых качальшиков, и
третий взлет был выше второго, и вот в последний раз вижу его
покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом фоне знойного
полдня, как те внушительных размеров небожители, которые, в
непринужденных позах, в ризах, поражающих обилием и силой
складок, царят на церковных сводах в звездах, между тем как
внизу одна от другой загораются в смертных руках восковые
свечи, образуя рой огней в мреении ладана, и иерей читает о
покое и памяти, и лоснящиеся траурные лилии застят лицо того,
кто лежит там, среди плывучих огней, в еще не закрытом гробу.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Я всегда был подвержен чему-то вроде легких, но
неизлечимых, галлюцинаций. Одни из них слуховые, другие
зрительные, а проку от них нет никакого. Вещие голоса,
останавливающие Сократа и понукавшие Жанну д'Арк, сводятся в
моем случае к тем обрывочным пустякам, которые -- подняв
телефонную трубку -- тотчас прихлопываешь, не желая
подслушивать чужой вздор. Так, перед отходом ко сну, но в
полном еще сознании, я часто слышу, как в смежном отделении
мозга непринужденно идет какая-то странная однобокая беседа,
никак не относящаяся к действительному течению моей мысли.
Присоединяется, иначе говоря, неизвестный абонент, безличный
паразит; его трезвый, совершенно посторонний голос произносит
слова и фразы, ко мне не обращенные и содержания столь
плоского, что не решаюсь привести пример, дабы нечаянно не
заострить хоть слабым смыслом тупость этого буб-нения. Ему есть
и зрительный эквивалент -- в некоторых предсонных образах,
донимающих меня, особенно после кропотливой работы. Я имею в
виду, конечно, не "внутренний снимок" -- лицо умершего
родителя, с телесной ясностью возникающее в темноте по
приложении страстного, героического усилия; не говорю я и о так
называемых muscae volitantes (Перелетающие мухи (лат.)
)--тенях микроскопических пылинок в стеклянистой жидкости
глаза, которые проплывают прозрачными узелками наискось по
зрительному полю, и опять начинают с того же угла, если
перемигнешь. Ближе к ним -- к этим гипногогическим увеселениям,
о которых идет неприятная речь,-- можно пожалуй поставить
красочную во мраке рану продленного впечатления, которую
наносит, прежде чем пасть, свет только что отсеченной лампы. У
меня вырастали из рубиновых оптических стигматов и Рубенсы, и
Рембрандты, и целые пылающие города. Особого толчка, однако, не
нужно для появления этих живописных призраков, медленно и ровно
развивающихся перед закрытыми глазами. Их движение и смена
происходят вне всякой зависимости от воли наблюдателя и в
сущности отличаются от сновидений только какой-то клейкой
свежестью, свойственной переводным картинкам, да еще тем,
конечно, что во всех их фантастических фазах отдаешь себе
полный отчет. Они подчас уродливы: привяжется, бывало,
средневековый, грубый профиль, распаленный вином карл, нагло
растущее ухо или нехорошая ноздря. Но иногда, перед самым
забытьем, пухлый пепел падает на краски, и тогда фотизмы мои
успокоительно расплываются, кто-то ходит в плаще среди ульев,
лиловеют из-за паруса дымчатые острова, валит снег, улетают
тяжелые птицы.
Кроме всего я наделен в редкой мере так называемой
audition coloree -- цветным слухом. Тут я мог бы невероятными
подробностями взбесить самого покладистого читателя, но
ограничусь только несколькими словами о русском алфавите:
латинский был мною разобран в английском оригинале этой книги.
Не знаю, впрочем, правильно ли тут говорить о "слухе":
цветное ощущение создается по-моему осязательным, губным, чуть
ли не вкусовым чутьем. Чтобы основательно определить окраску
буквы, я должен букву просмаковать, дать ей набухнуть или
излучиться во рту, пока воображаю ее зрительный узор.
Чрезвычайно сложный вопрос, как и почему малейшее несовпадение
между разноязычными начертаниями единозвучной буквы меняет и
цветовое впечатление от нее (или, иначе говоря, каким именно
образом сливаются в восприятии буквы ее звук, окраска и форма),
может быть как-нибудь причастен понятию "структурных" красок в
природе. Любопытно, что большей частью русская, инакописная, но
идентичная по звуку, буква отличается тускловатым тоном по
сравнению с латинской.
Черно-бурую группу составляют: густое, без галльского
глянца, А; довольно ровное (по сравнению с рваным R) Р; крепкое
каучуковое Г; Ж, отличающееся от французского J, как горький
шоколад от молочного; темно-коричневое, отполированное Я, В
белесой группе буквы Л, Н, О, X, Э представляют, в этом
порядке, довольно бледную диету из вермишели, смоленской каши,
миндального молока, сухой булки и шведского хлеба. Группу
мутных промежуточных оттенков образуют клистирное Ч,
пушисто-сизое Ш и такое же, но с прожелтью, Щ.
Переходя к спектру, находим: красную группу с
вишнево-кирпичным Б (гуще, чем В), розово-фланелевым М и
розовато-телесным (чуть желтее, чем V) В; желтую группу с
оранжеватым Е, охряным Е, палевым Д, светло-палевым И,
золотистым У и латуневым Ю; зеленую группу с гуашевым П,
пыльно-ольховым Ф и пастельным Т (всё это суше, чем их
латинские однозвучия); и наконец синюю, переходящую в
фиолетовое, группу с жестяным Ц, влажно-голубым С, черничным К
и блестяще-сиреневым 3. Такова моя азбучная радуга (ВЕЕПСКЗ).
Исповедь синэстета назовут претенциозной те, кто защищен
от таких просачиваний и смешений чувств более плотными
перегородками, чем защищен я. Но моей матери все это показалось
вполне естественным, когда мое свойство обнаружилось впервые:
мне шел шестой или седьмой год, я строил замок из разноцветных
азбучных кубиков -- и вскользь заметил ей, что покрашены они
неправильно. Мы тут же выяснили, что мои буквы не всегда того
же цвета, что ее; согласные она видела довольно неясно, но зато
музыкальные ноты были для нее, как желтые, красные, лиловые
стеклышки, между тем как во мне они не возбуждали никаких
хроматизмов. Надобно сказать, что у обоих моих родителей был
абсолютный слух: но увы, для меня музыка всегда была и будет
лишь произвольным нагромождением варварских звучаний. Могу по
бедности понять и принять цыгановатую скрипку или какой-нибудь
влажный перебор арфы в "Богеме", да еще всякие испанские спазмы
и звон,-- но концертное фортепиано с фалдами и решительно все
духовые хоботы и анаконды в небольших дозах вызывают во мне
скуку, а в больших--оголение всех нервов и даже понос.
Моя нежная и веселая мать во всем потакала моему
ненасытному зрению. Сколько ярких акварелей она писала при мне,
для меня! Какое это было откровение, когда из легкой смеси
красного и синего вырастал куст персидской сирени в райском
цвету! Какую муку и горе я испытывал, когда мои опыты, мои
мокрые, мрачно-фиолетово-зеленые картины, ужасно коробились или
свертывались, точно скрываясь от меня в другое, дурное,
измерение! Как я любил кольца на материнской руке, ее браслеты!
Бывало, в петербургском доме, в отдаленнейшей из ее комнат, она
вынимала из тайника в стене целую груду драгоценностей, чтобы
позанять меня перед сном. Я был тогда очень мал, и эти
струящиеся диадемы и ожерелья не уступали для меня в загадочном
очаровании табельным иллюминациям, когда в ватной тишине зимней
ночи гигантские монограммы и венцы, составленные из цветных
электрических лампочек -- сапфировых, изумрудных, рубиновых,--
глухо горели над отороченными снегом карнизами домов.
2
Частые детские болезни особенно сближали меня с матерью. В
детстве, до десяти что ли лет, я был отягощен исключительными,
и даже чудовищными, способностями к математике, которые
быстро потускнели в школьные годы и вовсе пропали в пору моей,
на редкость бездарной во всех смыслах, юности (от пятнадцати до
двадцати пяти лет). Математика играла грозную роль в моих
ангинах и скарлатинах, когда, вместе с расширением
термометрической ртути, беспощадно пухли огромные шары и
многозначные цифры у меня в мозгу. Неосторожный гувернер
поторопился объяснить мне--в восемь лет--логарифмы, а в одном
из детских моих английских журналов мне попалась статейка про
феноменального индуса, который ровно в две секунды мог извлечь
корень семнадцатой степени из такого, скажем, приятного числа,
как 3529471145760275132301897342055866171392 (кажется, 212, но
это неважно). От этих монстров, откормленных на моем бреду и
как бы вытеснявших меня из себя самого, невозможно было
отделаться, и в течение безнадежной борьбы я поднимал голову с
подушки, силясь объяснить матери мое состояние. Сквозь мои
смещенные логикой жара слова она узнавала все то, что сама
помнила из собственной борьбы со смертью в детстве, и каким-то
образом помогала моей разрывающейся вселенной вернуться к
Ньютонову классическому образцу.
Будущему узкому специалисту-словеснику будет
небезынтересно проследить, как именно изменился, при передаче
литературному герою (в моем романе "Дар"), случай, бывший и с
автором в детстве. После долгой болезни я лежал в постели,
размаянный, слабый, как вдруг нашло на меня блаженное чувство
легкости и покоя. Мать, я знал, поехала купить мне очередной
подарок: планомерная ежедневность приношений придавала
медленным вы-здоравливаниям и прелесть и смысл. Что предстояло
мне получить на этот раз, я не мог угадать, но сквозь
магический кристалл моего настроения я со сверхчувственной
ясностью видел ее санки, удалявшиеся по Большой Морской по
направлению к Невскому (ныне Проспекту какого-то Октября, куда
вливается удивленный Герцен). Я различал все: гнедого рысака,
его храп, ритмический щелк его мошны и твердый стук комьев
мерзлой земли и снега об передок. Перед моими глазами, как и
перед материнскими, ширился огромный, в синем сборчатом
ватнике, кучерской зад, с путевыми часами в кожаной оправе на
кушаке: они показывали двадцать минут третьего. Мать в вуали, в
котиковой шубе, поднимала муфту к лицу грациозно-гравюрным
движением нарядной петербургской дамы, летящей в открытых
санях; петли медвежьей полости были сзади прикреплены к обоим
углам низкой спинки, за которую держался, стоя на запятках,
выездной с кокардой.
Не выпуская санок из фокуса ясновидения, я остановился с
ними перед магазином Треймана на Невском, где продавались
письменные принадлежности, аппетитные игральные карты и
безвкусные безделушки из металла и камня. Через несколько минут
мать вышла оттуда в сопровождении слуги: он нес за ней покупку,
которая показалась мне обыкновенным фаберовским карандашом, так
что я даже удивился и ничтожности подарка, и тому, что она не
может нести сама такую мелочь. Пока выездной запахивал опять
полость, я смотрел на пар, выдыхаемый всеми, включая коня.
Видел и знакомую ужимку матери: у нее была привычка вдруг
надуть губы, чтобы отлепилась слишком тесная вуалетка, и вот
сейчас, написав это, нежное сетчатое ощущение ее холодной щеки
под моими губами возвращается ко мне, летит, ликуя, стремглав
из снежно-синего, синеоконного (еще не спустили штор) прошлого.
Вот она вошла ко мне в спальню и остановилась с хитрой
полуулыбкой. В объятиях у нее большой, удлиненный пакет. Его
размер был так сильно сокращен в моем видении оттого, может
быть, что я делал подсознательную поправку на отвратительную
возможность, что от недавнего бреда могла остаться у вещей
некоторая склонность к гигантизму. Но нет: карандаш
действительно оказался желто-деревянным гигантом, около двух
аршин в длину и соответственно толстый. Это рекламное чудовище
висело в окне у Треймана как дирижабль, и мать знала, что я
давно мечтаю о нем, как мечтал обо всем, что нельзя было, или
не совсем можно было, за деньги купить (приказчику пришлось
сначала снестись с неким доктором Либнером, точно дело было и
впрямь врачебное). Помню секунду ужасного сомнения: из графита
ли острие, или это подделка? Нет, настоящий графит. Мало того,
когда несколько лет спустя я просверлил в боку гиганта дырку,
то с радостью убедился, что становой графит идет через всю
длину: надобно отдать справедливость Фаберу и Либнеру, с их
стороны это было сущее "искусство для искусства". "О, еще
бы,--говаривала мать, когда бывало я делился с нею тем или
другим необычайным чувством или наблюдением,--еще бы, это я
хорошо знаю...". И с жутковатой простотой она обсуждала
телепатию, и сны, и потрескивающие столики, и странные ощущения
"уже раз виденного" (le deja vu). Среди отдаленных ее пред