Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
липами не спеша,
осанисто, как пава, шла немолодая женщина. В одной руке она держала большую
казенную метлу, которая не только не портила осанку, но даже подчеркивала
ее; в другой - такое же казенное ведро с помятыми боками и ржавым ободком,
похожее на то, которое когда-то к задку своей допотопной телеги подвешивал
дядя Рахмиэль. Ведро позвякивало в утренней тишине, и от этого глухого
равномерного позвякивания Ицхаку казалось, что женщина идет не по аллее, а
по выжженной пустыне за верблюжьим караваном, груженным серебром и златом,
шелком и шерстью.
Как ни странно, но образ пустыни частенько возникал в голове у Малкина.
Может, оттого, что грамотей Моше Гершензон задурил им всем головы своими
россказнями о древней Иудее, о царях иудейских. Каждый из них прошел через
свою пустыню - только не было ни кладов, ни чудотворных колодцев, ни
серебра, ни злата, ни шелков, ни шерсти. Слава Богу, хлеба хватило, и пуля
миновала. Пустыня и сегодня велика и бескрайня, а их шаг ничтожен и мал -
шагаешь, и кажется, Бог весть, сколько отшагал, а оглянешься и увидишь:
почти что с места не стронулся, впереди тот же зной, тот же песок,
раскаленный от собственного бессилия.
Женщина подошла и, крутанув бедрами, поздоровалась:
- Дзень добры, пан Малкин. Як сон маш?
- Дзенькую, пани Зофья, допуки жиемы.
- Никого нема? - не то разочарованно, не то обрадованно пропела женщина.-
Навет пана Натана?
Разговор по-польски давался Ицхаку нелегко, чужая речь утомляла его. Лучше,
конечно, было бы говорить с пани Зофьей на идише. Но кто сейчас его знает?
Было время - на маме-лошн нельзя было и слова сказать. Скажешь, а на тебя
так посмотрят, как будто ты Богородицу обесчестил. А ведь каждому охота
мяукать и чирикать по-своему.
- Тшеба трохи одпочинуть,- объявила пани Зофья, еще не начав работу, и, не
церемонясь, опустилась на скамейку.
По правде говоря, Ицхак давно отвык от женщин. После того, как вторую его
жену разбил паралич и ее отвезли в дом престарелых, он остался один. Женятся
люди и в восемьдесят, и в девяносто, но Малкин сказал себе: хватит. Хорошее
слово "хватит", не хуже, чем лекарство, хватит - каждый день по три пилюли.
Что за радость, если рядом в постели мумия, как и ты, кресало и дрова
отсырели, вздохами и храпом пламени не раздуешь.
А если второй брак - ошибка, и вовсе худо. Корчишься в постели и
затуманенной мыслью притрагиваешься к другой женщине, которая всю жизнь
спешила навстречу к тебе с пирогами, у которой родинка на щеке сияла, как
звезда на небе, а каждый ее волос привязывал к себе навсегда, как смерть.
Над Ицхаком смеются, когда он говорит, что даже от ее брани пахло маком и
корицей.
Что с того, что у них не было детей. Мало ли у кого на белом свете нет
детей! Беда, когда король и королева бездетны - у них обязательно должны
быть наследники. И потом, что такое вообще дети? Вещи, взятые на время в
долг: сына одалживаешь у невестки, а дочь - у зятя. Отдал - и не проси
обратно. Даже если те их вернут, то ты получишь их не такими, какими
они были.
- О чим пан тэраз мисле? - неожиданно и, как Ицхаку показалось, чересчур
кокетливо спросила пани Зофья.
- О жене. О первой жене,- поправился он.
- Пан ее любил? Она давно умерла?
- Она никогда не умрет. Мы только что вошли во двор синагоги. В местечке над
Вилией. Мы там с ней под хупой стояли. Пани что-нибудь слышала про хупу?
- Так,- не задумываясь, ответила уборщица.- Я сама мечтала о хупе.- И, как
бы испугавшись своего признания, продолжала: - Пану подоб„нся польки?
Ему было неловко от ее вопроса. Листьев за ночь намело в Бернардинском саду
уйму - ветер озоровал до утра. Пани Зофья хоронит их каждый день: она-
могильщик облетевших листьев,- либо закапывает их, либо сжигает на пустыре.
Он в детстве слышал, что когда придет Мессия, то из могил восстанут не
только люди, но и животные, оживут увядшие растения, воскреснут опавшие
листья. Ветер, который всегда возвращается на круги своя, развесит их там,
где сорвал, и все снова встретятся: и листья, и ветер, и одноногий
парикмахер Натан Гутионтов, и Эстер, и грамотей Моше Гершензон, и рабби
Мендель, и пани Зофья, и все братья Малкины, и обретшая память Лея
Стависская,- и все начнется с начала, с первого крика, с колыбельной...
- Нех пан не муве, же не подоб„нся. Вам они завше были до густу. Фремде
вайбер - зисе вайбер (чужие женщины - сладкие женщины).
- Ты говоришь по-еврейски? - остолбенел Ицхак.
- А бисэлэ,- сказала пани Зофья и показала ему кончик заскорузлого мизинца.
- Кто тебя научил? Может, отец был евреем?
- Отец был подпоручиком в Армии Крайовой, а мать - учительница польской
гимназии. Лучшая учительница, пан Малкин,- любовь. Мой Яцек называл меня
ночной еврейкой,- сбивчиво, почти захлебываясь, прошептала пани Зофья.
- Ночная еврейка? - пробормотал в замешательстве Малкин.
Впервые за тридцать пять лет ему захотелось затянуться дымком. Он огляделся,
метнул взгляд под скамейку, увидел смятый окурок, устыдился своего желания и
снова уставился на пани Зофью. На вид ей было лет шестьдесят, не больше.
Крашеные, словно остекленевшие волосы, напоминавшие жнивье, не молодили ее,
а старили. Продолговатое, еще миловидное лицо было вспахано преждевременной
старостью: неровные бороздки морщин тянулись по щекам вниз, к полным
затаившейся страсти чувственным губам, которые она то и дело покусывала от
волнения.
На ней было грубое платье, какие обычно носят больничные санитарки. Дешевый
ситец облегал ее еще задорные груди и бедра. Единственным украшением были
большие цыганистые серьги, от которых исходило неверное сияние.
- Настоящее его имя было Йосель. Йосель Копельман. Может, слышали такую
фамилию?
На своем веку Ицхак не раз слышал фамилию Копельман. Один из них - сержант
Зелик Копельман - погиб под Алексеевкой. Шальная пуля попала ему в голову,
когда он, хлебая солдатский борщ, рассказывал возле полевой кухни про
хелмских глупцов. Мертвое лицо было растянуто в улыбке. Его так и
похоронили.
Малкин смотрел на нее и диву давался. Надо же, ходит рядом с тобой человек,
ты каждый день видишь его, но знать не знаешь, ведать не ведаешь, кто он и
что он. То ли святой, то ли мерзавец, то ли мученик, то ли мучитель. Все у
него как бы под замком - стучись не стучись, ни за что не откроет. Что
говорить о других, если к самому себе до гробовой доски ключа не подберешь,
а, не ровен час, откроешь и содрогнешься.
- Днем я была полькой... работала посыльной в тогдашнем магистрате, всякие
бумажки разносила. А ночью... ночью бегала в гетто, к своему Йоселю-Яцеку.
Дура была, ох, какая дура! - едва сдерживая скорые бабьи слезы, сказала она.
- Где же вы встретились? - осторожно спросил Ицхак, боясь отпугнуть ее своим
любопытством.
- В гимназии.
Малкин вытаращил на нее глаза.
- Нас до войны учила моя мама.
Эстер с порога местечковой синагоги смотрела, как Ицхак (Господи, неужели он
такой старый?) ворковал с чужой женщиной на скамейке под липами
Бернардинского сада, и безропотно ждала, когда он откроет дверь в молельню.
Пусть Эстер не ревнует. Минуло то время, когда на него, даже
семидесятилетнего, заглядывались молодухи. В семьдесят лет он еще крепко
держал иголку в руке, одевался, как иностранец, посмотришь - залюбуешься.
Прошли те деньки, когда он спиной чувствовал, кто за ним идет -
женщина-огонь или женщина-пепел.
- Я, наверное, вам голову задурила,- пробормотала пани Зофья.- Вы не
поверите, но я никогда об этом не рассказывала.
Ицхак понимал, что ей хотелось излить душу. В самом деле, кому расскажешь о
Йоселе-Яцеке, если не еврею? Что для другого слова "гетто", "немец",
"полицай"? Место жительства, национальность, должность. Пани Зофья жаждала
погреться у чужого костра, подбросить в него свою чурку. Когда вокруг стужа,
каждый может кинуть свое полено в огонь и протянуть над ним руки.
- Мы ютились на чердаке... На углу Конской и Рудницкой... В голубятне.
- В голубятне? - изумился Ицхак.
И вдруг над его головой, над Бернардинским садом затрепыхали крыльями голуби
его местечка. Стая висела над его седыми взлохмаченными патлами, не
уплывала, как облако, не таяла, и Ицхак видел крылатый полог так же зримо,
как крону липы над скамейкой.
- Первые полгода мы были все вместе,- журчало контральто пани Зофьи.- Я,
Йосель и они... Голуби. Дом с голубятней принадлежал пану Шварцбанду,-
объяснила она обескураженному Малкину.- Пан Шварцбанд был завзятым
голубятником. Когда Яцек был студентом, он работал на его кондитерской
фабрике и приносил мне конфеты.
Ицхак боялся, что она не успеет закончить рассказ до прихода Натана
Гутионтова, а уж при любезнейшем, рожденном как будто только для поклонов
Гирше Оленеве-Померанце и вовсе рта не раскроет. Но она никуда не
торопилась. Не будь над ней начальства, пани Зофья рассказывала бы и
рассказы-
вала.
- Ну что ж ты замолчала? - поторопил ее Малкин.
- Сейчас, сейчас! С вами можно говорить обо всем.
- С мертвыми можно говорить о чем угодно,- подтвердил Ицхак.- Нет более
благодарных слушателей, чем мертвые.
- Да какой же вы мертвый! Вы еще о-го-го! Мы еще вас женим.
Малкин почувствовал, как стыдным румянцем залило его лицо.
- Вы только ничего не подумайте. Я знаю, сейчас на вас, евреев, у бабонек
спрос, как на французские духи. Всем хочется отсюда вырваться, уехать куда
глаза глядят. А то хотя бы после их смерти ордер на квартиру отхватить. Но
вы не подумайте ничего... У меня своя крыша: комната и кухня в старом
городе.
- Да я ничего и не думаю,- не очень твердо произнес Ицхак.
- Вот и чудненько,- сказала пани Зофья.- Я совсем о другом. Кто бы мне
объяснил, почему я так ненавижу голубиное воркование, но и жить без него не
могу? - вдруг призналась она.
- Ты сама, наверное, знаешь лучше всех, почему.
Пани Зофья закусила губу. Она сидела в прежней позе, опершись о черенок
метлы, как о земную ось, и вокруг него, замусоленного, захватанного руками,
вращалась вся ее жизнь, вращались ее беспечные детство и молодость, о
которых Ицхак ничего не знал, кроме того, что отец у нее служил в какой-то
Армии Крайовой; вокруг черенка вращались поляки и литовцы, немцы и евреи,
венские голуби и опавшие листья, вращались серые казенные здания, над
которыми реяли в разные времена разные флаги-штандарты; вращались чиновники,
исполнявшие волю четырех ненавидевших друг друга властей и похожие друг на
друга, как ржавые прутья в железной ограде.
Ицхак терялся в догадках, почему она столько и с такой настойчивостью
рассказывает о голубях, пусть даже и привезенных из Вены, почему растягивает
свое короткое горестное удовольствие. Впрочем, разве Натан Гутионтов и Моше
Гершензон, Гирш Оленев-Померанц и он, Ицхак Малкин, не занимаются тем же?
Разве по глоточку, по капельке не пьют ту же благословенную, сладостную
отраву? Только отними у них стакан, и на свете не сыщешь несчастнее их -
смерть покажется им избавлением. Их держат не лекарства, прописанные
докторами, не письма, наспех написанные из заморского рая, а эта отрава. Дай
только им лизнуть языком прошлое, их грехи, кажущиеся сейчас добродетелью,
их добродетель, кажущуюся сейчас греховной, дай им войти дважды, трижды,
тысячу раз в ту же реку, не стопой, а их любовью и их верой. Ведь вера сама
по себе река, орошающая все пустыни во все времена. Господи, подумал Ицхак
Малкин, как много вокруг несчастных, как много вокруг обиженных!
- Прошлое,- сказал вдруг Ицхак вслух,- погреб, где даже камень кажется
застывшим бабушкиным вареньем. Вот почему - может, я ошибаюсь - ты до сих
пор не можешь спуститься со своей голубятни на землю. Вот почему и над моей
головой летают и духи, и птицы, и вурдалаки с ведьмами, и я летаю с ними.
- И Яцек приходит ко мне, вырывает ведро и метлу, берет меня под ручку, и мы
идем в ресторан - в "Нерингу" или в "Янтарь" у вокзала. Мы садимся в углу,
напротив оркестра, все глазеют на нас: какая пара! Только сосед, заезжий
немец, хватив лишку, говорит: почему у вашего кавалера на груди желтая лата?
Пани Зофья снова прослезилась. Сердце Ицхака сжималось от жалости. Ему было
невдомек, почему для исповеди она выбрала его, а не грамотея Моше Гершензона
или Гирша Оленева-Померанца. Тот, глядишь, не только бы выслушал ее, но и на
флейте сыграл бы про несчастную любовь.
- Я боялась, что вы скажете: выдумала. Ведь все с какой-нибудь целью можно
придумать. Вся жизнь - выдумка. Придумывают те, кто внизу, кто в пропасти,
кто день-деньской в грязи. Они и Господа Бога придумали. Вот если бы он жил
тут, среди вони и копоти, крови и дерьма, разве мы молились бы ему? Прости и
помилуй? - Пани Зофья перекрестилась.
- Разве любовь - дерьмо? Разве печаль - дерьмо? Разве листья -
дерьмо?
- Пан Малкин! Пан Малкин! Какой вы... - она не знала, какое слово
подобрать,- ребенок...
Птицы удивились их молчанию и сами притихли.
- Яцек тоже был как ребенок. Недоверчивый ребенок. Пан Малкин, что- все
евреи такие недоверчивые?
- Когда тебя три тысячи лет бьют и в хвост и в гриву, от такого битья
доверчивым не станешь. У меня уже времени не осталось ни для доброты, ни для
злости.
- Долго еще я тебя буду ждать? - обрушился на Ицхака далекий голос Эстер.
Он не мог ей объяснить, что пани Зофья еще недосказала ему историю про
голубей и про своего возлюбленного. Эстер слыхом не слыхала ни про пана
Шварцбанда, ни про ночную еврейку.
- Каждый вечер Яцек ждал меня в подворотне,- не замечая странного и
непонятного волнения Малкина, продолжала пани Зофья.- Юркну в темноту- и
через пять минут уже на чердаке.
Ицхак слушал ее рассеянно, в ушах все еще звучал строптивый голос Эстер, но
пани Зофья не унималась.
- Чердак тесный, словно келья,- с нескрываемым пылом, как провинциальная
актриса, рассказывала она.- На одной половине - огромная, купленная в Вене
клетка... Кормушки.
Рассказчица перевела дух, глухо кашлянула, достала сигарету, чиркнула
зажигалкой, закурила.
- Дым вам не мешает?
- Нет. Я махорочник с дореволюционным стажем.
- Первым делом Яцек открывал дверцу и насыпал в кормушку раскрошенный хлеб -
четверть буханки, не меньше. Потом я меняла в поилке воду. За сутки они
выпивали почти что литр. Пан Шварцбанд велел поить их чистой водой, от
ржавой, мол, у них портится желудок. Хм, за окном облавы, стрельба, смерть,
а он печется о голубиных желудках. Бывало, поедят и давай хлопать крыльями,
давай ворковать, сердито и сладострастно. Самые отчаянные вырываются, когда
открываешь дверцы, и, пока их не выловишь, перелетают с балки на балку.
Хорошо еще, что дом стоял во дворе, вдали от патрулей. Вы же знаете, как
было: куры ферботен, индюки ферботен, утки ферботен, даже кошки ферботен.
Если бы не Яцек, все было бы кончено в первую ночь. Он умел с ними ладить.
Сам был голубем и их уговаривал по-голубиному.
- Простите, вы не подскажете, как пройти на площадь Гедиминаса? - раздался
вдруг фальцет раннего прохожего.
- Прямо по той вон аллее,- процедила пани Зофья.
- Спасибо,- словно окурок, бросил прохожий и исчез.
- Пан Малкин, вы не поверите, но первое время я стыдилась раздеваться. Потом
привыкла. "Выпусти их на волю, пока они нас не погубили,- умоляла я его,-
твои же сородичи с удовольствием купят. Голубиное мясо - кошерное". А Яцек:
"Нет и нет. Что я скажу пану Шварцбанду, когда он вернется?" А я ему: "Пан
Шварцбанд никогда не вернется, никогда. Твои родители вернулись? Твои братья
вернулись?"
Она вдруг осеклась, воровато оглянулась и прошептала:
- Идет! Ваш приятель, пан НаЂтан.- Она произносила его имя с ударением на
первом слоге.
- Слава Богу, слава Богу! - обрадовался Малкин, но радость его не была такой
искренней, как обычно. Мог бы Гутионтов прийти и попозже. Пани Зофья
недолюбливает его и потому сегодня больше рассказывать не будет. Что
поделаешь: Натан - парикмахер, а парикмахер на всех смотрит свысока. Да это
и понятно - у них в руках не иголка, а бритва.
- Здравствуйте, здравствуйте,- пропел Гутионтов.- Какая парочка - гусь да
гагарочка.
Как всякий еврей, Натан любил выражаться поговорками, но пользовался ими
невпопад.
Пани Зофья быстро встала и откланялась.
- Довидзеня, пани Зофья, довидзеня,- пробасил Гутионтов.- Тиха вода бжеги
рве.
- Довидзеня,- из приличия произнес Ицхак и обратился к своему другу:- Я уже
не знал, что и подумать.
- Кто рано встает, тому Бог подает. Вот он мне и подал новую заботу. Джеки
заболела. Пришлось везти ее к ветеринару.
- Ну что он сказал?
- На всякую старуху бывает проруха. Велел завести новую.
Что я тут разболтался, корил себя Ицхак. Меня же Эстер ждет. Но до
местечковой синагоги снова было полвека.
Пани Зофья обернулась и победоносно подняла вверх метлу. Малкин помахал ей
рукой. Надо созвать большой хурал, подумал он, и принять ее в наше братство.
В братство ненужных евреев, ночных или дневных, не важно каких. Голоса
Гутионтова и Гирша Оленева-Померанца - у него в кармане. Под сомнением
только грамотей Моше Гершензон. И все-таки большинство будет "за". А с
большинством - пусть и ненужных евреев - не считаться нельзя.
ГЛАВА ВТОРАЯ
- Хлебом пахнет,- растерянно сказала Эстер, когда Ицхак, оставив наконец
пани Зофью и своего друга Натана Гутионтова, подошел к синагогальной двери.
Молельня была и впрямь продута горячим хлебным сквозняком. Свежим хлебом
пахло от облупившихся, давно не беленных стен, от черепичной крыши, на
которой вместе с воробьями и воронятами сидели, как Ицхаку казалось в
детстве, смирные ангелы, дожидавшиеся чьей-нибудь души, чтобы подхватить ее
и унести на белых свадебных крыльях к Всемогущему из всемогущих и
Справедливейшему из справедливейших.
Свежим хлебом пахло от чахлых, страдавших какой-то таинственной болезнью
кленов, под которыми, не чинясь, на виду у отмолившихся евреев мочились
завсегдатаи корчмы братьев Кучинскасов. Возмущенные евреи требовали, чтобы
бургомистр распорядился спилить эти клены, и, получив отказ, грозились их
срубить сами, но так и не отважились - негоже, дескать, размахивать топором
на чужой земле. Заведенным тестом, казалось, пропахли даже весенние лужицы,
сверкавшие неподалеку от синагоги на солнце. Да и оно само как бы
уподобилось круглому караваю, заброшенному в небо.
- Пахнет,- мечтательно произнес Ицхак.
- Хорошо еще хлебом, а не конской мочой! - раздраженно бросила Эстер.- Немцы
в синагогах лошадей держали.
Настроение у Ицхака вдруг сломалось. Чувство странной приподнятости
сменилось печалью, запах хлеба вытеснился запахом беды, случившегося с ними
несчастья. Ицхака охватило желание повернуть назад, добраться до вокзала,
дождаться поезда и, плюнув на все, вернуться в Вильнюс, как будто никогда
ничего и никого не было. Немецкие самолеты и танки; бравые земляки в белых
повязках, согнавшие полместечка в рощицу, высаженную беглым русским барином;
хлебопекари, дружно выполняющие пятилетку там, где пек свои хлебы
милосердный, справедливый, безжалостный и ничему не научившийся Бог евреев,-
их не прогонишь из памяти, как пернатых с крыши: они не оголодавшие воробьи
и не крикливые воронята, а он, Ицхак Малкин, не пушистый кот рабби Менделя.
- Может, вернемся? - обронил он.
- Нет! - твердо, с не свойственной ей решительностью ответила Эстер.- Мы
что, зря столько в поезде тряслись, по грязи топали? Я хочу помолиться.
- Где? В хлебопекарне?
Толкуй ей, не толкуй, все равно сейчас ее не переубедишь.
Было время, когда дом молитвы и благочестия отличался от других домов в
местечке, он был не жильем, хотя в нем и жил служка Мейер, а сутью, не
строением из кирпичей и досок, из стекла и жести, не местом, а вместилищем-
бесплотным и осязаемым одновременно. Во что же оно, вместилище, сегодня
превращено?
Эстер сама все видит. Ей ничего не надо объяснять. Дом молитвы был для их
дедов и прадедов, для отцов и матерей, для них самих не плотом, гонимым
ласковыми волнами по чужому вздыбленному морю, не островом, затерянным среди
пучин, а родиной. Нет у них больше родины. Нет.
В раздумья Ицхака вдруг вторгся озабоченный голос Натана Гутионтова:
- Доктор велел мне купить другую собачонку. Денег мне не жалко, но зачем она
мне? В могилу с собой не возьмешь.
М