Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
у нас с князем Потемкиным разыгралось вечером воображение. И
действительно, в десять часов вечера началось с того, что ветер с шумом
распахнул окно в моей спальне: пошел небольшой дождь, а вслед за ним с неба
посыпались всевозможные предметы: черепицы, железные листы, стекла, вода,
град, снег. Я спала очень глубоко; в пять часов меня разбудил порыв ветра;
я позвонила, и мне пришли сказать, что вода уже у моих дверей и просили
позволения войти. Я сказала: "А, если так, то пошлите снять часовых,
которые стоят в малых дворах, чтобы они не погибли, не допуская ее до
меня"... Мне захотелось видеть все ближе; я ушла в Эрмитаж. Он (у Екатерины
- elle) и Нева напоминали разрушение Иерусалима; набережная, еще не
достроенная, была покрыта трехмачтовыми торговыми судами. Я сказала:
"Господи! вот ярмарка перешла на новое место; надо будет, чтобы граф Миних
открыл таможню там, где стоял прежде театр Эрмитажа..."
И она продолжает свой рассказ в том же тоне еще на трех страницах,
вышучивая графа Панина, "который мог устроить у себя в манеже рыбную
ловлю", и смеясь над смятением своих приближенных. Без сомнения, в этой
манере излагать события большую роль играл присущий ей оптимизм или
эвдемонизм, как и желание смягчить за границей впечатление бедствия,
случившегося в Петербурге. Ведь приведенное нами выше письмо она послала
Гримму, а ее письма к Гримму были в то время чем-то в роде нынешних
сообщений агентства Гаваса. Но и ее неизменная веселость и жизнерадостность
тоже способствовали игривому тону этого рассказа. "Веселость - вот в чем
моя сила!" - говорила она обыкновенно. Все ее письма к "souffre-douleur"
так и искрятся веселием и смехом; по временам кажется даже, что она
напевает, когда пишет:
"Vers la fin de ce mois je m'en vais a Moscou, et у viendra qui pourra, la
la, et у viendra qui voudra."... (К концу месяца я еду в Москву, и приедет
туда, кто может, и приедет туда, кто хочет)..."
Правда, в этот день ею был подписан Кучук-Кайнарджийский мир, и Пугачевский
бунт был наконец подавлен. Но и месяц спустя она пишет опять:
"Вы знаете, что, кроме меня самой, в моей свите есть еще второй я... Это
князь Репнин, очень веселый посланник и превосходный товарищ для
путешествий, которого я везу с собой в Москву без всяких церемоний; в своем
посольстве он может напустить на себя, если сумеет, необходимую важность,
но только не теперь, со мною".
И, благодаря тому, что Гримм отвечал ей всегда в ее же тон, он и сумел
сохранить ее благоволение и стать самым близким ее поверенным. Когда же он
писал ей, случайно, в другом духе, например, после смерти невестки
Екатерины, горько оплаканной - положим, не очень долго - самой
императрицей, то она сейчас же призывала его к порядку:
"Я никогда не отвечаю на иеремиады; не следует думать о вещах, которым
невозможно помочь... Мертвых не воскресишь; будем лучше думать о живых".
А между тем ей самой ничего не стоило растрогаться, и, как мы это видели,
она плакала очень часто. Она со слезами провожала своего сына Павла, когда
он уезжал в Финляндию, чтобы вместе с русской армией принять участие в
действиях против шведов, - хоть и не сильно была привязана к сыну. Она
плакала, получив известие о смерти адмирала Грейга. Храповицкий приводит
еще много таких же случаев, где проявлялась ее чувствительность. Когда она
узнала о кончине Потемкина, то чуть не изошла слезами. Но зато она и
утешалась быстро и легко. И как горе и испытания, так и годы, скользили по
ее счастливому характеру, не омрачая его. Вот письмо, написанное ею на
шестьдесят пятом году жизни. В нем звучат, пожалуй, немного меланхолические
ноты; но игры детей, как и прежде, находят еще в ее сердце радостный
отклик, и жмурки не теряют прелести в ее глазах:
"Третьего дня, в четверг, 9 февраля, исполнилось пятьдесят лет с того дня,
когда я с матерью приехала в Москву... Я думаю, что здесь, в Петербурге,
нет в живых и десяти лиц, которые помнили бы об этом моем въезде. Остался
только Бецкий, слепой, дряхлый, совсем выживший из ума, спрашивающий у
молодых людей, помнят ли они Петра I. Затем графиня Матюшкина, которая,
несмотря на свои семьдесят восемь лет, плясала вчера на свадьбе. Затем
обер-шенк Нарышкин, которого я застала в чине камер-юнкера двора, и его
жена. Его брат, обер-шталмейстер, - но он отрицает, что видел мой въезд,
потому что это его старит. Обер-камергер Шувалов, который уже почти не
выезжает от дряхлости из дому. Наконец моя старая горничная, которая
начинает впадать в детство... Вот несомненные признаки старости, как и
самый этот мой рассказ, может быть, - но что делать? И, несмотря на это, я
до страсти, словно пятилетний ребенок, люблю смотреть, как играют в жмурки
и во всякие другие детские игры. Молодежь и мои внуки говорят, что без меня
не бывает настоящего веселья, и что при мне они чувствуют себя смелее и
свободнее, нежели без меня. Значит, это я - настоящий
Lustigmacher
".
V.
Нравственное здоровье. - Простота обращения в частной жизни. - Щедрость. -
Доброта. - Была ли Екатерина жестокой? - Опять императрица и женщина. -
Слуги обожают ее. - Анекдоты. - Нетерпение и живость.
Екатерина была, несомненно, человеком, у которого все силы находятся в
счастливом равновесии, - одним словом, человеком с превосходным
нравственным здоровьем. Вот почему с ней жилось легко, служить ей было
приятно, и хотя она и не была так снисходительна и кротка, какою хотела
казаться, но никогда не проявляла ни придирчивости, ни крайней
требовательности или строгости. Вне официальных церемоний, которым она
всегда стремилась придать как можно больше блеску, - ее отношение к ним
нам, впрочем, известно, - она всех очаровывала своим обхождением. Она
держала себя просто и свободно, не стесняя никого своим присутствием, но не
забывая в то же время и своего высокого положения и указывая другим их
подчиненное место, причем это выходило у нее как-то само собою,
бессознательно. При рождении внука Александра она в письме к Гримму
выражает сожаление, что на свете не существует уже больше фей, "которые
могли бы одарить ребенка всем, чем пожелаешь... Я отблагодарила бы их
прекрасными подарками, - пишет Екатерина, - и подсказала бы им на ухо:
Госпожи феи, дайте ему естественности, немножко естественности, а всему
остальному его научит опыт". Она любила казаться простой и добродушной.
Раз, ударив своего секретаря свертком бумаг в живот, она сказала ему: "Я
вас убью когда-нибудь листом бумаги". В письме к почт-директору Экку она
называла его: "Господин мой сосед".
Принц де-Линь приводит в своих воспоминаниях эпизод из путешествия
Екатерины в Крым, когда ей пришло в голову, чтобы все говорили ей "ты" с
тем, чтобы и она могла пользоваться тем же правом. Эта фантазия часто у нее
повторялась. "Вы не поверите, - писала она Гримму: - как я люблю, чтобы мне
говорили "ты"; я хотела бы, чтобы в Европе все говорили на "ты". Но это
была игра, в которой не следовало заходить с нею слишком далеко. Впрочем,
никто и не решился бы на это. Интересно послушать, как она рассказывает о
своих отношениях с г-жой Тоди, знаменитой примадонной, оценить талант
которой она не могла, но которой соглашалась тем не менее платить громадное
жалование. Сцена происходит в Царском Селе.
"Г-жа Тоди здесь и гуляет, сколько может, со своим супругом. Очень часто мы
встречаемся с нею лицом к лицу, хотя никогда не сталкиваемся. Я говорю ей:
добрый день или добрый вечер, madame Тоди; как ваше здоровье? Она целует
мне руки, я ее в щеку; наши собаки обнюхиваются. Она берет свою собачку на
руки, я отзываю своих, и мы расходимся, каждая своею дорогой. Когда она
поет, я слушаю и аплодирую ей, и мы обе говорим, что находимся друг с
другом в прекрасных отношениях".
В смысле знакомств Екатерина была очень неразборчива и терпима. Но если при
ней критиковали выбор ее друзей или близких, она отвечала:
"До того, как я стала тем, что я есть, я тридцать три года была такою, как
все; и не прошло еще и двадцати лет с тех пор, как я стала другою. А это
научает жить".
Но зато общество сильных мира сего часто бывало ей в тягость:
"Знаете ли вы, почему я боюсь визитов королей? Потому, что обыкновенно они
очень скучные и несносные люди, с которыми надо держаться чинно и строго.
Знаменитости еще внушают мне уважение. Мне хочется быть с ними умной за
четырех; но иногда мне приходится употреблять этот свой ум за четырех на
то, чтобы слушать их, а так как я люблю болтать, то молчание мне надоедает".
Щедрость ее, ставшая баснословной, не была исключительно показной. Гримм
очень часто раздавал по ее поручению подарки, соблюдая дело в тайне. Иногда
она выказывала при этом тонкую и очаровательную деликатность: "Ваше
королевское высочество, - писала она графу д'Артуа перед его отъездом из
Петербурга, - вероятно, пожелаете сделать небольшие подарки лицам,
приставленным к вам и служившим вам во время вашего пребывания здесь. Но,
как вы знаете, граф, я воспретила всякую торговлю и сношение с вашей
несчастной Францией, и вы не найдете в городе французских безделушек; они
сохранились в России только у меня, в кабинете; надеюсь поэтому, что вы не
откажете принять их от вашего преданного друга. Екатерина".
Чего ей не хватало в щедрости, как и во многом другом, - это чувства меры.
Она сама искренно в этом сознавалась. "Я не умею дарить, - говорила она: -
я даю или слишком много, или слишком мало". Можно подумать, что, вознеся ее
так высоко над людьми, судьба как бы уничтожила в ней общечеловеческое
представление о ценностях. Екатерина бывала то расточительна, то скупа.
Когда в силу чрезмерных расходов и наград ее средства истощались, у нее, по
ее выражению, делалось "каменное сердце", и она отказывала людям в самых
справедливых и достойных удовлетворения просьбах. Князю Вяземскому, который
прослужил у нее тридцать лет и заслуги которого она ценила, она назначила
при отставке только треть полагавшейся пенсии. Он от этого умер с горя. Но
он уже перестал нравиться ей.
Тем же, кто ей нравился и пока нравился, она дарила без счету. В 17811 году
при женитьбе графа Браницкого на племяннице Потемкина она дала 500.000
рублей приданого невесте и столько же жениху, чтобы он расплатился с
долгами. Раз она забавлялась тем, что придумывала в шутку, какою смертью
могут умереть главные лица при ее дворе. Она решила, что Иван Чернышев
умрет от гнева; графиня Румянцова оттого, что слишком долго тасует карты,
Илья Всеволожский от приступа вздохов. И так далее. Сама же она умрет от
излишней угодливости к людям.
Но она была не только угодлива: в ней было много прирожденного великодушия,
что она и доказала не раз. С лицами, которых она удостаивала своим
доверием, она никогда не входила в мелкие счеты из-за убеждений или чувств,
что так любят делать женщины. Она не умела быть недоверчивой. Одному
иностранному художнику Рейфенштейну - "божественному" Рейфенштейну, как она
его называла, - которому она поручила сделать значительные закупки для
картинной галереи Эрмитажа, показалось, что она подозревает его честность.
Гримм, служивший между ними посредником, тоже заволновался.
"Убирайтесь вы оба с вашими завещаниями и отчетами! - написала тогда
императрица Гримму. - Никогда в жизни я не имела подозрений ни на одного из
вас. К чему же вы надоедаете мне этими мелочами и бессмысленными пустяками".
Она прибавляла: "Никто не наговаривает и не наговаривал мне на
"божественного". Гримм мог поверить ей в этом на слово. Она никогда не
допускала до себя инсинуаций, столь обычных в придворной жизни. Говоря ей
дурно о других, можно было повредить только самому себе. Даже Потемкин
испытал это на себе, когда, пытался поколебать ее доверие к князю
Вяземскому.
Но зато, если дело шло о том, чтобы помочь друзьям или защитить их, она
бывала готова на все и даже забывала о своем высоком положении. Однажды ей
доложили, что у г-жи де-Рибас, жены итальянского авантюриста,
произведенного ею в адмиралы, начались трудные роды: она сейчас же вскочила
в первый попавшийся экипаж, стоявший у подъезда дворца, вихрем влетела в
комнату своей приятельницы, засучила рукава, надела передник. "Ну, теперь
за работу вдвоем! - сказала она акушерке, - и постараемся хорошо ее
исполнить!" Случалось, что многие злоупотребляли этой слабостью Екатерины.
"Все знают, что я добра до того, что меня можно беспокоить из-за всякого
пустяка", - сказала она как-то. Но была ли она просто "добра"? Да,
по-своему, но не так, как все люди. Впрочем, самодержавная владычица над
жизнью сорока миллионов людей и не могла быть такою, как все. M-me
Виже-Лебрен, мечтавшей написать портрет великой государыни, кто-то
посоветовал. "Возьмите, - сказали ей, - вместо холста - карту русской
империи; как фон - мрак ее невежества; вместо драпировки - остатки
истерзанной Польши; колоритом - человеческую кровь; рисунком на заднем
плане - памятники царствования Екатерины и, чтобы оттенить их, - шесть
месяцев управления ее сына". В этой мрачной картине есть своя доля правды.
Но в ней нет оттенков. Во время страшного Пугачевского бунта, как ни сурова
была Екатерина при подавлении восстания, грозившего ее престолу, она
предписывала графу Панину ограничиваться лишь необходимыми мерами
строгости. И как только Пугачев был схвачен, она постаралась смягчить
положение жертв этой ужасной междоусобной войны. Но в то же время в Польше
все ее генералы отличались крайней жестокостью, и она не мешала им. После
избиения, сопровождавшего взятие Варшавы, она приветствовала Суворова. У
нее, в ее царстве, "откуда, - по словам Вольтера, - исходит теперь свет",
кнут работал, как и в старину, и палка по-прежнему бьет окровавленные спины
рабов. И Екатерина допускала у себя и этот кнут, и палку. Все это требует
разъяснения.
Прежде всего надо отдать себе ясный отчет о том представлении -
представлении, очень обоснованном и очень обдуманном, - которое русская
императрица составила себе о деле управления государством и о своих
обязанностях. Нельзя вести войну, не имея раненых и убитых, нельзя
подчинить себе свободолюбивый народ, не затопив его сопротивление в крови.
Желая овладеть польскими провинциями, - было это желание законным или
беззаконным, мы здесь касаться не будем, - приходилось мириться со всеми
последствиями этого завоевания. И Екатерина так и поступила, откровенно и
спокойно взяв на себя всю ответственность за это дело: спокойно потому, что
в подобных случаях она руководилась только государственными соображениями,
заменявшими ей и совесть, и даже чувство; и откровенно потом, что она не
была лицемерна. Она была, бесспорно, прекрасной актрисой и даже актрисой
первостепенной, но бывала ею лишь в силу своего исключительного положения,
состоявшего в сущности в том, чтобы всегда разыгрывать роль. В этом смысле
французский поверенный в делах Дюрань и высказал о ней следующее суждение в
одном разговоре: "Моя опытность не может мне здесь пригодиться; эта женщина
так же фальшива, насколько наши - обманщицы; сильнее этого я ничего не могу
сказать". Но Екатерина никогда не была лицемерной из любви к искусству, из
желания обмануть других, как это часто делают люди, или из потребности
обмануть самое себя. "Она слишком горда, чтобы обманывать", - сказал про
нее принц де-Линь.
И в том, что она сделала или что допустила сделать в Польше, она имела не
мало сообщников, начиная с самой Марии-Терезии, этой набожной императрицы.
Только та смешивала свои слезы с кровью, которую проливала. "Она все плачет
и все захватывает", - говорил про нее Фридрих. Екатерина же не пролила при
этом ни слезы.
Екатерина повиновалась в данном случае еще и другому государственному
принципу. Как она ни была самодержавна, но сознавала, что не может
присутствовать везде. Суворову был отдан приказ взять Варшаву. Он взял ее.
Как? Это было его дело, и никто не смел в это вмешиваться. Это принцип
безусловно спорный, - но нам здесь не место разбирать политические теории.
Мы имеем в виду лишь характеристику Екатерины.
И, наконец, Екатерина была русской императрицей, а достаточно сказать, что
Россия восемнадцатого века являлась страной, к которой европейские понятия
о справедливости и о чувстве были не применимы, и где чувствительность, как
нравственная, так и физическая, подчинялась своим, особым законам. В 1766
году, во время пребывания Екатерины в Петергофе, сильный шум во дворце
поднял раз ночью на ноги и ее самое и весь двор. Это вызвало большой
переполох и волнение. Виновником тревоги оказался лакей, ухаживавший за
одной из горничных императрицы. Его судили и приговорили к сто одному удару
кнутом, что почти равнялось смертной казни; затем, если бы он выжил после
этой пытки, ему должны были отрезать нос, заклеймить лоб раскаленным
железом и сослать его на вечное поселение в Сибирь. И никто не был возмущен
таким приговором. Но только по таким чертам времени, а также по понятиям,
чувствам и степени отзывчивости среды, в которой жила Екатерина, и можно
судить ее, как государыню, хотя в политическом отношении она все-таки,
бесспорно, не заслуживала названия милостивой.
А вне политики Екатерина была очаровательной императрицей, которую все
обожали. Это невольно бросается в глаза. Приближенные не нахвалятся на нее.
Слуги - ее баловни. Всем известна ее история с трубочистом. Екатерина
вставала всегда рано, так как любила работать утром, в тишине, и, чтоб
никого не беспокоить, иногда сама затапливала у себя камин. Раз, затопив
печь, она услышала в трубе пронзительные крики и вслед за ними ряд отборных
ругательств. Она сейчас же поняла, в чем дело, скорее потушила огонь и
стала смиренно просить прощения у бедного маленького трубочиста, которого
чуть было не сожгла живым. Предание сохранило о ней еще много подобных
рассказов. Однажды графиня Брюс вошла в уборную императрицы и застала
Екатерину полуодетую, со скрещенными на груди руками, в позе человека,
который терпеливо ожидает чего-то. На удивленный вопрос графини, Екатерина
сказала ей:
"Что поделаешь, все мои девушки бросили меня. Я только что примеряла
платье, которое так дурно на мне сидело, что я рассердилась; тогда они
оставили меня здесь одну... и я жду, чтоб они перестали на меня дуться".
Посылая Гримму письмо, написанное почти неразборчивым почерком, она в
извинение говорит:
"Камердинеры дают мне в день по два чистых пера, которые я считаю себя в
праве исписать; но если они у меня испортятся, я уже не смею спросить себе
новых, и пишу, как умею, тупыми, переворачивая их во все стороны".
Раз вечером, долго и напрасно прозвонив, она вышла в переднюю и нашла тех
же своих камердинеров, поглощенных в карточную игру. Тогда она кротко
предложила одному из них сесть за него и докончить за него партию с тем,
чтоб он исполнил скорее необходимое для нее поручение. Другой раз, поймав
лакеев на том, что они брали себе провизию, предназначавшуюся для ее стола,
она сказала им строго:
"Чтобы это было в последний раз!" И затем прибавила: "А теперь бегите
скорее, чтобы вас не увидел дворцовый комендант".
Она заметила как-то, в окно дворца, старуху, ловившую курицу; но через
минуту уже за самой старухой гнались придворные слуги, старавшиеся выказать
особое усердие на глазах у императрицы: курица была "казенная", а старуха -
бабушка одного из поваренков; итак, двойное преступление. Но, исследовав
это дело, Екатерина приказала, чтобы бедной женщине каждый день давали по
курице, только уже зарезанной и выпотрошенной.
Она содержала, трогательно ухаживала и терпела возле себя, несмотря на все
ее немощи, старую немку-кормилицу, до самой ее смерти.
"Я боялась ее, как огня, как посещения коронованных особ и знаменитостей, -
писала Екатерина Гримму, сообщая ему о смерти этой кормилицы. - Как только
она меня видела, то хватала меня за голову и начинала душить поцелуями. При
этом от нее страшно несло табаком, который усиленно курил ее супруг"^1.
А между тем Екатерина была нетерпелива от природы, так как характер у нее
был живой, даже сл