Страницы: -
1 -
2 -
ек надела, вот
ведь какая почтенная. А Валентин бесподобные речи ведет:
- Ах, дружочек мой Ксения, заброшенный я на этом свете
человек, замордованный я юноша. Не думайте обо мне как-нибудь
легкомысленно. Придет ночь со звездами и с черными веерами -
разве выразишь душу в стихе? Ах, много во мне этой
застенчивости...
Слово по слово. Выпили, конечно, водки две бутылки полных,
а вина и все три. Много не говорить, а пять рублей на угощение
пошло, - не шутка!
Валентин мой румянец получил прямо коричневый и стихи
сказывает таково зычно.
Морозиха от стола тогда отодвинулась.
- Я, - говорит, - Ксеньюшка, отнесусь, господь со мной, -
промеж вас любовь будет. Как, - говорит, - вы на лежанку
ляжете, ты с него сапоги сними. Мужчины, - на них не
настираешься...
А хмель-то играет. Валентин себя как за волосы цапнет,
крутит их.
- У меня, - говорит, - виденья. Я как выпью - у меня
виденья. Вот вижу я - ты, Ксения, мертвая, лицо у тебя
омерзительное. А я поп - за твоим гробом хожу и кадилом
помахиваю.
И тут он, конечно, голос поднял.
Ну, не больше чем женщина, она-то. Само собой она уже и
кофточку невзначай расстегнула.
- Не кричите, Валентин Иванович, - шепчет баба, - не
кричите, хозяева услышат...
Ну, рази остановишь, когда ему горько сделалось?
- Ты меня вполне обидела, - плачет Валентин и качается, -
ах, люди-змеи, чего захотели, душу купить захотели... Я, -
грит, - хоть и незаконнорожденный, да дворянский сын... видала,
кухарка?
- Я вам ласку окажу, Валентин Иванович...
- Пусти.
Встал и дверь распахнул.
- Пусти. В мир пойду.
Ну, куда ему итти, когда он, голубь, пьяненькой. Упал на
постелю, обрыгал, извините, простынки и заснул, раб божий.
А Морозиха уж тут.
- Толку не будет, - говорит, - вынесем.
Вынесли бабы Валентина на улицу и положили его в
подворотне. Воротились, а хозяйка ждет уже в чепце и в
богатейших кальсонах; кухарке своей замечание сделала.
- Ты по ночам мужчин принимаешь и безобразишь тоже самое.
Завтра утром получи вид и прочь из моего честного дома. У меня,
- говорит, - дочь-девица в семье...
До синего рассвету плакала баба в сенцах, скулила:
- Бабушка Морозиха, ах, бабушка Морозиха, что ты со мной,
с молодой бабой, исделала? Себя мне стыдно, и как я глаза на
божий свет подыму, и что я в ем, в божьем свете, увижу?..
Плачет баба, жалуется, среди изюмных пирогов сидючи, среди
снежных пуховиков, божьих лампад и виноградного вина. И теплые
плечи ее колышутся.
- Промашка, - отвечает ей Морозиха, - тут попроще был
надобен, нам Митюху бы взять...
А утро завело уж свое хозяйство. Молочницы по домам уже
ходят. Голубое утро с изморозью.
БАГРАТ-ОГЛЫ И ГЛАЗА ЕГО БЫКА.
Я увидел у края дороги быка невиданной красоты.
Склонившись над ним, плакал мальчик.
- Это Баграт-Оглы, - сказал заклинатель змей, поедавший в
стороне скудную трапезу. - Баграт-Оглы, сын Кязима.
Я сказал:
- Он прекрасен, как двенадцать лун.
Заклинатель змей сказал:
- Зеленый плащ пророка никогда не прикроет своевольной
бороды Кязима. Он был сутяга, оставивший своему сыну нищую
хижину, тучных жен и бычка, к которому не было пары. Но Алла
велик...
- Алла иль Алла, - сказал я.
- Алла велик, - повторил старик, отбрасывая от себя
корзину с змеями. - Бык вырос и стал могущественнейшим быком
Анатолии. Мемед-хан, сосед, заболевший завистью, оскопил его
этой ночью. Никто не приведет больше к Баграт-Оглы коров,
ждущих зачатия. Никто не заплатит Баграт-Оглы ста пиастров за
любовь его быка. Он нищ - Баграт-Оглы. Он рыдает у края дороги.
Безмолвие гор простирало над нами лиловые знамена. Снега
сияли на вершинах. Кровь стекала по ногам изувеченного быка и
закипала в траве. И, услышав стон быка, я заглянул ему в глаза
и увидел смерть быка и свою смерть и пал на землю в неизмеримых
страданиях.
- Путник, - воскликнул тогда мальчик с лицом, розовым, как
заря, - ты извиваешься, и пена клокочет в углах твоих губ.
Черная болезнь вяжет тебя канатами своих судорог.
- Баграт-Оглы, - ответил я изнемогая, - в глазах твоего
быка я нашел отражение всегда бодрствующей злобы соседей наших
Мемед-ханов. В их влажной глубине я нашел зеркала, в которых
разгораются зеленые костры измены соседей наших Мемед-ханов.
Мою юность, убитую бесплодно, увидел я в зрачках изувеченного
быка и мою зрелость, пробивавшуюся сквозь колючие изгороди
равнодушия. Пути Сирии, Аравии и Курдистана, измеренные мною
трижды, нахожу я в глазах твоего быка, о, Баграт-Оглы, и их
плоские пески не оставляют мне надежды. Ненависть всего мира
вползает в отверстые глазницы твоего быка. Беги же от злобы
соседей наших Мамед-ханов, о, Баграт-Оглы, и пусть старый
заклинатель змей взвалит на себя корзину с удавами и бежит с
тобою рядом...
И, огласив ущелье стоном, я поднялся на ноги. Я ощутил
аромат эвкалиптов и ушел прочь. Многоголовый рассвет взлетел
над горами, как тысяча лебедей. Бухта Трапезунда блеснула вдали
сталью своих вод. И я увидел море и желтые борты фелюг.
Свежесть трав переливалась на развалинах византийской стены.
Базары Трапезунда и ковры Трапезунда предстали предо мной.
Молодой горец встретился мне у поворота в город. На вытянутой
руке его сидел кобчик с закованной лапой. Походка горца была
легка. Солнце всплывало над нашими головами. И внезапный покой
сошел в мою душу скитальца.
У БАТЬКИ НАШЕГО МАХНО.
Шестеро махновцев изнасиловали минувшей ночью прислугу.
Проведав об этом на утро, я решил узнать, как выглядит женщина
после изнасилования, повторенного шесть раз. Я застал ее в
кухне. Она стирала, наклонившись над лоханью. Это была толстуха
с цветущими щеками. Только неспешное существование на
плодоносной украинской земле может налить еврейку такими
коровьими соками. Ноги девушки жирные, кирпичные, раздутые, как
шары, воняли приторно, как только что вырезанное мясо. И мне
показалось, что от вчерашней ее девственности остались только
щеки, воспламененные более обыкновенного, и глаза, устремленные
книзу.
Кроме прислуги, в кухне сидел еще казаченок Кикин,
рассыльный штаба батьки нашего Махно. Он слыл в штабе дурачком
и ему ничего не стоило пройтись на голове в самую неподходящую
минуту.
Не раз случалось мне заставать его перед зеркалом. Выгнув
ногу с продранной штаниной, он подмигивал самому себе, хлопал
по голому мальчишескому пузу, неистово пел и корчил
победоносные гримасы, от которых сам же и помирал со смеху.
Сегодня я снова застал его за особенной работой: он
наклеивал на германскую каску полосы золоченой бумаги.
- Ты скольких вчера отпустила, Рухля? - сказал он и,
сощурив глаза, осмотрел свою разукрашенную каску.
Девушка молчала.
- Ты шестерых отпустила, - продолжал мальчик, - а есть
которые бабы до двадцати человек могут отпустить.
- Принеси воды, - сказала девушка.
Кикин принес со двора ведро воды. Шаркая босыми ногами, он
прошел потом к зеркалу, нахлобучил на себя каску с золотыми
лентами и внимательно осмотрел свое отражение. Потом вид
зеркала увлек его. Засунув пальцы в ноздри, мальчик жадно
следил за тем, как изменяется под давлением изнутри форма его
носа.
- Я из штаба уйду, - обернулся он к еврейке, - ты никому
не сказывай, Рухля. Стеценко в эскадрон меня берет. Там по
крайности обмундирование, в чести будешь, и товарищей найду
бойцовских, не то, что здесь, барахольная команда... Вчера, как
тебя поймали, а я за голову держал, я Матвей Васильичу говорю:
что же, говорю, Матвей Васильич, вот уже четвертый
переменяется, а я все держу, да держу. Вы уже второй раз,
Матвей Васильич, сходили, а когда я есть малолетний мальчик и
не вашей компании, так меня каждый может обижать... Ты, Рухля,
сама небось слыхала евонные эти слова, мы, - говорит, - Кикин,
никак тебя не обидим, вот дневальные все пройдут, потом и ты
сходишь... Так вот они меня и допустили, как же... Это когда
они тебя уже в лесок тащили, Матвей Васильич мне и говорит:
сходи, Кикин, ежели желаешь. Нет, - говорю, - Матвей Васильич,
не желаю я опосля Васьки ходить, всю жизнь плакаться...
Кикин сердито засопел и умолк. Он лег на пол и уставился в
даль, - босой, длинный, опечаленный, с голым животом и
сверкающей каской поверх соломенных волос.
- Вот народ рассказывает за махновцев, за их геройство, -
произнес он угрюмо, - а мало-мало соли с ними поешь, так вот
они - видно, что каждый камень за пазухой держит...
Еврейка подняла от лохани свое налитое кровью лицо,
мельком взглянула на мальчика и пошла из кухни тем трудным
шагом, какой бывает у кавалериста, когда он после долгого
перехода ставит на землю затекшие ноги.
Оставшись один, мальчик обвел кухню скучающим взглядом,
вздохнул, уперся ладонями в пол, закинул ноги и, не шевеля
торчащими пятками, быстро заходил на руках.