Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
ска. Мальчика звали
Женя, и он, что называется, торчал, в смысле выбивался из ряда. Он носил
галстук, презираемый нашим школьным пролетариатом. "Гудочек!" -
неодобрительно смеялся народ и мог бы Женю схарчить по всем правилам
сжирания чужака в стаде: уже клацали зубки и набегала слюна, готовая полить
перед укусом жертву, но случились на их хищном пути женщинки-малолетки. Мы.
Девочки. Барышни. Дуры. Комсомолки. Мы увидели еще одно отличие Жени
(отличие от мужской половины). Не только в галстуке оно гнездилось. Оно было
выше, шире и глубже. Оно было даже выше актера Самойлова, говорящего стихами
в фильме "В шесть часов вечера после войны". Вы спросите, что может быть
выше? И я вам скажу. Выше может быть сходство с портретом Олега Кошевого,
который висел в школьном коридоре. Первый слева.
Вот что производило и впечатляло. Он был на самом деле хороший, этот
Женя. Скромный. Вежливый. Он здоровался с моей мамой. Хотя к таким тонкостям
мы приучены не были, и одного этого было достаточно, чтоб схлопотать в
темном месте, но опять же сходство... Сходство парализовало. Через это
переступить было нельзя. Тут надо сразу сказать: Женя по большому счету
такого сходства оказался недостоин. Он не дотянулся не то что до лица, до
ноги героя. Так и прозябал всю жизнь рядовым инженером сельхозтехники, а мог
бы схватить в обе руки комсомольско-партийную линию, а потом, глядишь, и
пробаллотироваться на каком-нибудь уровне в какую-нибудь говорящую думу.
Школа очень ждала от похожего человека и похожего подвига - встретить
что-нибудь грудью, прыгнуть в шурф. Но... Увы.
То еще время. Уточняю, не с подначкой: мол, то еще время! А конкретно -
то время в смысле не это. Пятидесятые, а не девяностодесятые. Кошевой на
портрете, а Женя ходит по школе как ни в чем не бывало. Живет незаметно. Это
плохо, поэтому просачивается слух, что его какая-то там тетка якшается с
баптистами.
Мы не верим слухам, мы ждем, что он встанет вровень с героем. Мы аж
дрожим от нетерпения подвига и смерти. И в этот острый момент коллективного
экстаза он кладет на меня глаз. Так в жизни всегда - высокое и низкое рядом.
Подвиг, и загнутая на воротнике из собаки косичка, и возникшее желание ее
выпрямить, и ток. Ток чистой воды, тогда синтетики и в помине не было, и
если предметы и вещи "стреляли" - значит, работал натуральный движок. Где-то
там, в области солнечного сплетения, немного вниз и влево.
Я все пропускаю, потому что рассказ о Жене не сопит мне в ухо, дышит
совсем другой, о тете Тане. И не просто дышит, а - то самое... Он целует,
если уж называть вещи своими именами. И в этой только связи и возникает
Женя. У него большой и широкий рот. Он давит меня им, а я, как Брестская
крепость, охраняюсь сцепленными зубами. Для нынешних поцелуй вообще не
считово, так, мазня, а нас надо было брать частями. У нас годы уходили на
освоение пространства. Одним словом, нас брали как целину - коряво и
бестолково.
Боже! Как я жалею, что по-человечески так ни разу и не поцеловалась с
Женей. Влюблена была по уши, по маковку, но когда дело доходило до дела -
стояла насмерть. Зачем?
Затем... Затем, что это все тетя Таня. Которая задолго до того, в мои еще
десять лет, объяснила, что "ротик надо раскрывать поширше", а "губки
распячивать", что там (там!) должно быть чисто-чисто, и это, девуля,
поважней твоих отметок. Что пахнуть от девушки должно духами (бергамотом,
тетя Таня, бергамотом), а не "мышками", что "этого хотят все, даже
коммунисты", это - главное, "даже питание потом".
От ее науки влажнели трусики и было стыдно, хорошо и страшно. Но вот
парадокс образования. Казалось, знаешь как... Объяснили же дуре. Но именно
тети Танина наука привела к краху моей первой любви. Я не могла, как меня
учили. Но и третьего пути, кроме стоять насмерть или делать губки поширше, я
не знала. Мы потыкались друг в друга, как два щенка, и я рванула от него
первая. Свою дочь Женя назвал моим именем. Приятно, но я этого не заслужила.
Я была бездарна, неловка, неумела. Это потом я скажу - секс в мешке. Тогда и
слова такого не было. Мы были пестики и тычинки, хотя рядом звенела, пыхтела
и громыхала такая жизнь!
Один талантливый малый сказал тут как-то по ящику: "Это была сексуальная
эпоха". Полно врать, сказала я ему, а потом подумала: кто его знает. Ведь
именно про тетю Таню будет мой рассказ, чего-то же именно он пробился через
все мои душевные ломания рук и ног.
Она умерла на девяностом году, сохранив красивейший почерк человека,
выучившего каллиграфию еще до революции.
...Сразу после войны нас выселили из квартиры, которую дедушка построил
на свои кровные в двадцать девятом году. Наши дома называли жилкооп. "Вы где
живете?" - "На жилкоопе. А вы?" - "На мелкой промышленности". Так у нас
говорили.
Вернувшиеся из эвакуации начальники приглядели не разрушенные войной наши
каменные домики с садочками, палисадниками, клумбами и выпихнули нас из них,
можно сказать, в двадцать четыре часа. Какие там права и законы! Во-первых,
мы в отличие от эвакуированных провели войну на оккупированной территории, а
потому нам полагалось за это отвечать. Но главным больным местом нашей семьи
был дядя Леня, который с сорок первого года сидел в Бутырской тюрьме как
враг народа. Можно сказать, мы были счастливы, что нас - бабушку, дедушку,
родителей и троих детей - не выгнали на улицу ни в чем, что нам по
справедливости советской власти полагалось, а дали комнатенку в так
называемых финских домиках, куда мы и втиснулись, окружив собой огромную,
встроенную в комнату печку. Финны, хоть и отсталый по сравнению с великим
советским народ, не подозревали, что в двухкомнатной квартире будут жить аж
четыре семьи. В другой комнате жили две молодые пары, пригнанные из Западной
Украины на поднятие разрушенных шахт. Комнатка для ванной - ах, эти финны! -
была превращена жильцами в угольный склад, потому как соседи тоже построили
посреди комнаты печку. В туалете, к которому вода не была подведена
изначально, странным образом оказался поставленный унитаз. Когда
жилкооповские подружки приходили ко мне в гости, я им его демонстрировала, и
они удивлялись и возмущались людьми, которые могут ходить по-большому в
квартире. Это ж какие надо иметь понятия? Мои объяснения про воду не
прохонже. Какая вода? Откуда ей взяться на такое?
Интересная история была с нашей мебелью. Ее некуда было брать из
оставленного дома. Ее растыкали по знакомым, прося об этом как Христа ради.
Труднее всего оказалось приткнуть пианино. В конце концов его поставила к
себе в сарай моя учительница музыки. Когда мы с мамой накрыли инструмент
старыми одеялами, сестра учительницы музыки, учительница географии в нашей
школе, сказала маме: "Передайте, Валечка, Федору Николаевичу (дедушке), что
он проиграл наше пари". Я из книжек знала, что такое пари, но вообразить не
могла, к чему его присобачить в нашей жизни. Пари и унитаз с нашей жизнью не
сочетались. Это были пришельцы из других миров, и вызывать они могли только
удивление. От этого и запомнились слова о пари, и еще потому, что мама
цыкнула, когда я спросила, что имела в виду учительница. Всю дорогу она
ругалась, что вечно я лезу куда не надо, что вечно идиотские вопросы, что
нельзя до такой степени "ничего не понимать самостоятельно, без лишних
вопросов, если дан ум".
Дан ум... Данум... Даум... Даун...
Недавно я в каких-то там воспитательных целях сказала своей внучке:
"Человеку дан ум, чтобы понимать". - "Ах, бабуля! - ответила моя кукла. -
Ум может быть умным, может быть и дурацким. Наверное, у меня дурацкий". Она
хитро посмотрела на меня: мол, что с дурочки возьмешь? И ускакала своим
путем.
Я представляю, что бы со мной сделала моя мама при таком развороте
рассуждений. "Дан ум" был вечным рефреном нашей семьи. Можно подумать,
преуспели! Так вот пари, оказывается, было такое.
Учительница географии: Не надо строить в жилкоопе дом. Если строить, то
свою личную саманную мазанку. С государством ни на каких условиях
связываться нельзя: все равно отнимет и скажет, что так и надо.
Дедушка: Спорим.
Время показало, у кого был ум.
Мы безропотно гнездились у печки, а потом родители, не выдержав
скученности, пошли строить ту самую мазанку. На стройку брали мою младшую
сестру, чтоб нянчить совсем маленького брата. Послевоенного сыночка мама с
глаз своих не спускала и не доверяла никому.
Я же оставалась сторожем финской комнаты, потому что - мало ли что...
Пригнанные с запада украинцы не внушали моей семье доверия. Одна из соседок
все норовила заглянуть в нашу комнату, где прямо посередине стояло трюмо,
соседка всегда вскрикивала, допрежь всего остального увидев в зеркале себя,
хлопала дверью и кричала тонким голосом: "Шо це таке в ных стоить высоке?"
"Дура, никогда не видела трюмо", - брезгливо говорила мама. Дура много чего
не видела, даже наш скарб - без пианино, буфета, комодов, дивана - был
оглушительно роскошным по сравнению с бытом несчастных вербованных. Как было
после этого не сторожить комнату?
И вот я оставалась одна. Я не открывала ставни, потому что в полумраке
поставленные абы как вещи: трюмо посередине, кушетка на попа, разновысокие
кровати под единым одеялом, шкаф в простенке между двумя узкими, но высокими
окнами (ставни к ним были много ниже, потому что их сняли с петель на старой
квартире и привезли завернутыми в скатерти), - так вот, все это в сумраке
способствовало моему буйному воображению.
В полумраке все казалось красивым подземельем, где я - пленница
влюбленного в меня ксендза: прочла какой-то роман без начала и конца,
продававшийся на базаре постранично на самокрутки и кульки для семечек.
Дедушка любил "спасать книги". У меня до сих пор стоит Пушкин с семнадцатой
страницы, а Гоголь с сорок второй. Гоголь почему-то шел шибче. Видимо,
быстрей загорался. Или более соответствовал семечкам.
Однажды, когда я убедительно и страстно объясняла ксендзу, что любила,
люблю и буду любить только краковского шляхтича, не помню, как там его
звали, скажем, Кшиштоф, дверь распахнулась и тетя Таня просто ворвалась в
комнату. Перво-наперво она раздвинула ставни и открыла настежь окна, и хоть
сразу потянуло шахтой и газом, оставила их открытыми. "Ничего, - сказала
она. - Не сдохнете". Потом началось непонятное. Она стала двигать мебель,
хотя двигать было некуда, все втиснулось едва-едва, но в решительных
движениях тети Тани был некий мне непонятный смысл, который она не считала
нужным объяснять, потому что говорила мне другое:
- Я тебя прошу - исчезни. Погуляй где-нибудь. Погода хорошая. Сходи на
Ленина...
Ленина - наша главная не то улица, не то площадь возле шахтоуправления.
Там вовсю скрипит и ухает клеть, там, застилая небо, крутится шахтное
колесо, там воняет обогатительной фабрикой, но площадь-улица тем не менее
главная, а потому и выложена булыжником, как в каком-нибудь большом городе.
Ленин и Сталин, улыбаясь, сидят на белой скамеечке, окруженные тяжелой
цепью, на которой дети, не достигшие идеологического минимума, всегда
норовят раскачиваться, но с воспитанием и образованием у нас строго - не
забалуешь. Девочке, влюбленной в шляхтича Кшиштофа, делать в этом месте
абсолютно нечего. Разве что нежно потрогать цепь и преисполниться любви и
преданности совсем другого рода. Что, кстати, нетрудно. Преисполненности
было во мне сколько угодно. Пока я соображала, что к чему, тетя Таня из двух
наших кроватей уже соорудила нечто диваноподобное. На подушки, разбросанные
так и сяк, были брошены мамины шелковые косынки (один из предметов
вожделения соседок-хохлушек). Стол тетя Таня развернула углом к кроватям,
положив на клеенку камчатную скатерть, которую использовали у нас по редким
в ту пору праздникам, но следы от этих праздников, как теперь говорят, имели
место быть. Но изобретательная тетя поставила на два пятна скрывающие их
предметы. В синем треснутом кувшине, правда, лежала детская клизмочка. Ее
тетя Таня грубо вынула и сунула в ящик, а кувшинчик бац - на стол. На второе
пятно была водружена соломенная хлебница, которая хлебницей тоже не была,
потому как уже осыпалась изношенным телом.
В комнате резко похорошело. Уходить из нее не хотелось.
Стук в дверь был царапающе-нежным, а потому чужим. Соседки-украинки в
дверь не стучали, они ее просто открывали. Или кричали из прихожей: "Тётю!
Тётю! Вас можно та ни?" Совсем посторонние барабанили в общую дверь, а
знакомые мамы и бабушки подходили к окну и стучали в стекло согнутым
пальчиком.
- Ax! - сказала тетя Таня, сбрасывая с себя вязаную кофту и победоносно
поправляя роскошную грудь, жарко всплывающую в декольте. - Ax!
Она открыла дверь, и в комнату вошел мужчина в шляпе и с большим
портфелем. Мужчина был отмечен и особыми приметами. Во-первых, шляпа его
была на белой бельевой резинке и до красноты сдавливала ему подбородок. Тут
надо сказать, что шляпа в наших краях - вещь редкая, ее за так не носят. Ею
метятся, выделяются. Шляпу носит у нас местный хулиган и пугало, он же
чечеточник в шахтной самодеятельности, он же рубщик мяса на базаре, - Коля,
Колян. Я так и не знаю, Колян - это производное от "Коли" или все-таки
фамилия. Как Гялян, например, или Малян. Не важно. Так вот
рубщик-чечеточник-хулиган носит велюровую шляпу и синие сатиновые шаровары.
Он не снимает шляпу нигде, он обозначается ею в кино, на танцах, на
улице-площади Ленина и просто так, идя по городу и неся, к примеру, в газете
кости для холодца. "Малохольный", - говорит бабушка и грозит ему вслед
кулаком. Но, насколько я помню, никаких бельевых резинок у Коляна на шляпе
не было. Когда бывало особенно ветрено, он натягивал шляпу на уши,
одновременно подтягивал вверх шаровары и шутил: "Закон природы. Если что-то
тянешь вниз, то другое тянешь вверх. Бойль-Мариотт". И кто бы ему осмелился
перечить? Только моя бабушка с кулаком протеста, как санкюлотка какая.
Поэтому шляпа на резинке у гостя тети Тани впечатление произвела... И как
шляпа. И как на резинке.
Портфель тоже был непрост. Он был толст, что не может вызвать особых
эмоций к самому понятию. Толстый портфель - норма. Как и старый - кожаный -
портфель Жванецкого, первоклассника и так далее. У этого портфеля были
деревянные ручки синего цвета, отчего сразу становилось ясно: ручки взяты из
детского набора фигурных кубиков. В наборе было именно так: синенькие -
длинненькие, зеленые - квадратные, а красные - треугольничком.
- Иди занимайся к учительнице, - нежно сказала мне тетя Таня, пока я
остолбенело изучала ручки и резинки. - Девуля идет к своей учительнице
музыки Она такая способная. И имеет пальцы. Но где тут поставить инструмент?
Где? А гаммы, ганон... Это же надо непрестанно, как Буся Гольдштейн. Иди,
девуля, иди. Хорошо занимайся, долго!.. Ax, Мишенька, услышала я, когда за
мной закрылась дверь, нам воздается за наши муки.
Это, конечно, я придумала сейчас. Такие слова. Я не знаю доподлинно тети
Таниного воркования за дверью. Почему же мне написалось именно это,
высокопарное, если все остальное - про музыку, пальцы и про скрипача Бусю -
чистая правда? Все дело, видимо, в Кшиштофе, в нашей с ним любви. Безропотно
уходя из дома, я ведь не могла соотнести свое почти бездыханное от
вознесения чувство с этими чужими пошлыми резинками! С другой же стороны...
Не дура же я была, поняла в конце концов смысл шелковых косынок на взбитых
подушках. И для полной их красоты от себя возложила на них самое главное из
прекрасного - страдание. Не просто как атрибут любви, а как знак ее
качества. Помните еще эту раскоряку на лежалом товаре? Поэтому слова глупые
придумались сейчас, но они были точно в масть моему подземелью, охальнику
ксендзу и Кшиштофу, скачущему на лошади с огромными белыми зубами. Зубы у
лошади, не у .Кшиштофа.
Что же это за роман был мною тогда прочитан? И могло ли быть так, что,
прочитав его в свои детские годы, я не узнала его во взрослые? Не узнала же
я через много, много лет Женю. Мы долго ехали напротив друг друга в одной
электричке. Я подумала: "Какой унылый дядька. Весь прокисший от жизни. Вон
даже в уголках глаз накопилось. Вытер бы, что ли..." И он вытер. Достал
сложенный чистый, но выжелтевший от стирки носовой платок, промокнул закись
и как бы извинился: "Такую грязь подымает ветер".
Я бесспорно знала этот голос. Я так подумала: "Знакомый голос". И все.
Ничего больше. Я ведь опиралась на сумку с продуктами, я была "дачным мужем"
у своей семьи и таскала сумки до стона в горле, который иногда случался сам
собой. Иду и вдруг как затрублю, как хоботное. Вот я и отметила - голос
знакомый; но дядьку закислого я не знаю, это точно. Тем не менее поверх
очков незаметно я в него вперилась. Лысоватый, но не так, как лысеют умные,
- с залысин. А как лысеют примитивы, точно по макушечке, блюдечком,
еврейской кипой. Хрящеватый нос с красными прожилками на крыльях не говорил
мне ни о чем, разве что носитель его или был гипертоником, или любил выпить,
а может, и то и другое сразу. Нет, голос был знаком сам по себе, с человеком
напротив он не мог быть связан хотя бы потому, что все мои мужчины лысели со
лба. У каждого ведь свое тщеславие. Но тут рядом с ним освободилось место, и
он закричал кому-то в тамбур: "Оля! Оля!" Подошла с тяжелой, как и у меня,
сумкой молодая женщина, плюхнулась рядом, посмотрела вокруг озлобленно и
обиженно сразу, как смотрят все сумчатые сестры нашей земли. И все сразу
прояснилось. Надо же, как это я не увидела сразу! Эта Оля, как я понимаю,
названная в мою честь, была копией ее бабушки, матери Жени. Именно с таким
выражением она объяснялась со мной, девятиклассницей, почему я не пишу
письма ее сыну, первокурснику. Господи! Да я к тому времени забыла его
напрочь! Как и никогда не существовавшего Кшиштофа. Пока она смотрела на
меня зло и обиженно, отловив мое возвращение из школы, в трех метрах
переминался с ноги на ногу "очередной единственный", и я, смущаясь самого
разговора со взрослой женщиной, думала о ее сыне низкие слова. И гордости-то
у него нет! И жалкий он! И штаны у него короткие и латаные. И вежливость его
определенно из подхалимажа к моей маме. Фу, как это я могла...
У Оли, как и у ее бабушки, светлые волосы курчавились на висках, а на
скулах разбросанно сидели светлые пятнышки широких веснушек. И сразу через
лысину-блюдечко, через красные прожилки и грубый хрящ носа, через закись
глаз проступил, определился Женя. Ну как же его можно было не узнать, если
он каким был, таким и остался? Вон и нога белеет из-под коротковатых
джинсов, и голос тот же, и дочь Оля. Не Маша, не Катя, не Перепетуя, а Оля!
Сейчас я им откроюсь, признаюсь - и сойдет, к чертовой матери, с рельсов
электричка, потому что вспыхнет у Жени такая сила любви, какая и была мне
обещана. Он ведь такой. Он верный. Он похож на Олега Кошевого. Ну и что, что
инженер-механизатор и вроде бы как не преуспел? Это же надо еще разобраться,
что такое успел, а что такое нет. Одним словом, я напряглась для прыжка
через время и пространство. Держа ручки сумки левой рукой, я правой наизусть
вспушила себе хохолок, я была, что называется, совсем готова, но тут увидела
его глаза. Он смотрел на меня, как смотрят на схем