Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
нежелании учиться, а просто был уверен, что ему
это не интересно, не дается, да и вообще ни к чему.
Потом ему казалось, что, когда он вошел в класс, первое, что он увидел,
это скромно склоненную головку с гладко зачесанными каштановыми волосами. А
еще позже, когда он уже считал, что убежал от нее, ему казалось, что она
была с ним всю его жизнь, даже те пять лет между его и ее рождением; не то
чтобы она каким-то непостижимым образом жила на свете эти пять лет - нет,
сам он начал жить, только когда она родилась, и с этого часа они были на
веки вечные связаны друг с другом не любовью, но непреклонной верностью и
упрямым отпором: с одной стороны - твердая, несокрушимая воля переделывать,
улучшать, совершенствовать, с другой - яростное, отчаянное сопротивление.
Это была не любовь, не то обожание, преклонение, какое открыла ему страсть в
опыте, ограниченном, конечно, но не таком уж невинном. Он признал бы, принял
это чувство как должное, покорился бы ему, как покорялся, сталкиваясь с этим
чувством, которое он называл добровольным рабством, в тех женщинах - матери
и любовнице,- с какими до тех пор имел дело. Но он даже не подозревал, даже
понятия не имел о том, что такое настоящее рабство,- то упорное, постоянное,
деспотичное стремление раба не только безраздельно владеть, поглотить без
остатка, но и тиранить, переделывать поработителя по своему образу и
подобию. Пока что он даже не был ей нужен, и не потому, что она была слишком
молода, а потому, вероятно, что не считала его готовым для этого. Она
выбрала его из всего людского муравейника не как человека, который отвечает
всем ее требованиям, а как настоящего мужчину, с которым она могла бы
создать и построить настоящую жизнь.
Она пыталась помочь ему в занятиях, вытянуть его, не для того, чтобы он
кончил школу или хотя бы чему-то научился, стал умнее и образованнее;
видимо, ей хотелось только, чтобы он своевременно переходил из класса в
класс, как все ученики. Сначала он думал, что она, вероятно, хочет дотянуть
его до того класса, где ему следовало быть по годам, и если бы ей это
удалось, она, пожалуй, предоставила бы его самому себе, пусть переходит в
следующий класс или остается на второй год - как требует его характер и
натура. Быть может, она так и сделала бы. Или, быть может, у нее, у которой
хватило доброты попытаться ему помочь, хватило и ума понять, что он не
только никогда не догонит своих сверстников, но не сможет поспеть и за
теперешними своими одноклассниками, и даже более того: все это не имеет
никакого значения, и даже если он останется на второй год, это тоже не имеет
значения, коль скоро она приложила к этому руку.
Это была борьба, поединок, молчаливый и упорный, между несокрушимым
стремлением не к любви или страсти, а к браку, и яростным непреклонным
стремлением к свободе и одиночеству. В эту первую зиму он должен был
остаться на второй год. Он и сам этого ждал. И не только он - этого ждала
вся школа. А она никогда даже не заговаривала с ним, проходила мимо на
площадке для игр, даже не взглянув на него, но каждый день на его парте
непременно появлялось яблоко или кусок пирога, который она уделяла ему из
своего завтрака, а в одном из его учебников - засунутый украдкой листок с
решенными задачками, или исправленными грамматическими ошибками, или
упражнениями, написанными круглым, твердым детским почерком - обещание и
награда, которую он отвергал, помощь, которую он отталкивал, и он злился не
потому, что видел в этом злоупотребление своей наивностью и доверчивостью,
но потому, что не мог выразить свое презрение и негодование открыто и не был
уверен, что скрытое проявление его чувств - он яростно вышвыривал еду и рвал
листки бумаги - хоть как-то проникало в эту скромно потупленную, упрямую
головку, обращенную к нему в профиль, или в полоборота, или даже затылком, а
он даже никогда не слышал, чтобы она назвала его по имени. А потом один
малыш, раза в три меньше него, пропел дразнилку, в которой вместо обычного
"Люси Пейт и Джек Хьюстон жених и невеста" говорилось, что Люси Пейт тащит
Джека Хьюстона за уши во второй класс. Он ударил малыша так, словно дрался
со своим ровесником, четверо старшеклассников сразу же схватили его, а он
отчаянно вырывался, и вдруг мальчишки попятились, и она пробилась к нему,
молотя его врагов раннем по головам. Он ударил ее с той же слепой яростью,
что и малыша, и она отлетела в сторону. Еще минуты две он был в совершенном
неистовстве. Даже когда его повалили на землю, четверым мальчикам пришлось
скрутить его куском проволоки, сорванным с загородки, а потом, развязав его,
они бросились врассыпную.
Это была его первая победа. Он остался на второй год. Осенью, когда он
пришел в школу, в тот же самый класс, великан среди карликов, которые были
ему по колено, и его окружил рой малышей, еще младше, чем в прошлом году, он
решил, что совсем избавился от нее. Конечно, он по-прежнему видел ее лицо, и
оно ничуть не стало дальше или меньше. Но он надеялся, что теперь
разделявшая их бездна увеличилась еще на один класс. Так что он считал, что
игра выиграна, и торжествовал победу; целых два месяца прошло, прежде чем он
узнал, что и она тоже срезалась на весенних испытаниях и осталась на второй
год.
Теперь его охватил почти панический страх. Он понял, что размах и
характер борьбы между ними изменился. Она не стала ожесточеннее - дальше уж
было некуда,- но теперь это была борьба зрелых людей. До сих пор, при всей
ее полнейшей серьезности, в ней было что-то детское, что-то последовательное
в своей нелепости, разумное в своей бессмысленности. Теперь же это была
борьба между взрослыми; в это лето, когда они и виделись-то лишь в церкви на
богослужениях, в какой-то миг древняя, изодранная перчатка биологического
различия полов была брошена и поднята. Словно бы, сами того не сознавая, оба
разом узрели исконного Змея и вкусили от Древа Познания, уже готовые и
жаждущие насладиться его плодом, но не умеющие сделать это, хотя он к этому
времени уже успел кое-чему научиться. Он больше не находил на парте яблок и
пирогов - только листки, неизбежные, неотвратимые, без единой ошибки, в
учебниках, в карманах пальто, в почтовом ящике на воротах своего дома;
каждый месяц, когда класс писал контрольную работу, он сдавал чистый листок
и получал назад другой с отличной оценкой, исписанный тем же почерком,
который все больше и больше становился похож на его руку - даже подпись не
отличишь. И всегда это ее лицо, хотя она по-прежнему ни разу с ним не
заговорила, даже не взглянула на него, это лицо, склоненное к парте,
обращенное к нему в профиль или в три четверти, спокойное и невозмутимое. И
он не только видел его весь день, но уносил его вечером с собой и утром,
просыпаясь, снова видел его, все такое же безмятежное и непреклонное. Он
пытался избавиться от него, вспоминая свою любовницу-негритянку, но оно все
стояло перед ним, неизменное, безмятежно спокойное, и не было в нем ни
злобы, ни печали, ни даже укоризны, оно заранее все прощало, прежде чем он
решался подумать о прощении или мог заслужить его, оно ждало, спокойное,
пугающее. Однажды в этом году ему взбрела в голову отчаянная мысль -
избавиться от нее навсегда, лишив ее возможности помогать ему, засесть за
учебу и наверстать потерянные годы, догнать класс, в котором ему следовало
учиться. Он даже пытался сделать это, но его хватило ненадолго. Всегда и
всюду было это лицо. Он знал, что никогда не сможет уйти от него,- оно не
будет тянуть его назад, нет, теперь уж ему, в свою очередь, придется нести
его с собой, подобно тому как оно держало его вне времени и пространства все
эти пять лет, когда она еще не родилась; и он не только не сможет уйти, он
не сможет даже преодолеть этот один-единственный год, разделяющий их, и чего
бы он ни достиг в жизни, она всегда будет тут как тут, на год впереди, и ее
не обойти, не обогнать. Так что выход был только один, тот же самый: идти
назад он не мог, назад было уж некуда, но мог тормозить, вонзать незримые,
сдерживающие шпоры в бока скачущей во весь опор школьной премудрости.
Так он и сделал. Ошибка его была в том, что он думал - есть же предел
женской беспощадности. Каждый месяц он сдавал учителю чистый листок и
получал назад безукоризненно выполненные контрольные, и сверху было
аккуратно надписано его имя; месяц проходил за месяцем, и близились
переводные испытания. Он сдал учителю чистые листки, на них не было ничего,
кроме его имени да грязных следов пальцев на сгибе, в последний раз закрыл
учебники, которые не успел даже замусолить, и вышел из школы, свободный,
если не считать маленькой подробности - учитель не сказал ему, что оставляет
его на второй год. Весь день, до самого вечера, его не покидало это чувство
свободы. Он уже раздевался, чтобы лечь спать, и стянул было одну штанину, но
вдруг, не мешкая ни секунды, решительно сунул ногу обратно и босой, без
рубашки выбежал из дома. Отец его уже спал. Школа была не заперта, но чтобы
залезть в учительский стол, ему пришлось сломать замок. Все три его
контрольные были там - листки, точно того же формата, какие он сдал
чистыми,- по арифметике, по географии и сочинение, - если бы он не знал, что
подал вместо сочинения пустой листок, да еще не отдельные слова в нем,
которые он видел в первый раз в жизни и не мог даже произнести, и не все
остальные слова, которые он знал, но не мог понять, он сам не поручился бы,
что не он написал это сочинение.
Он вернулся домой, собрал кое-какую одежонку, взял револьвер, который
был у него уже три года, и разбудил отца; в эту летнюю полночь, при свете
лампы, они виделись в последний раз - испуганный, но полный решимости юноша
и желчный, сухой, жилистый человек, почти на целую голову ниже сына,
небритый, с густой копной спутанных седых волос, в ночной рубашке до пят,
который вынул из кармана штанов, валявшихся на стуле, потертый бумажник и,
отдав сыну все, что там было, надел на нос очки в железной оправе, написал
вексель на выданную сумму с процентами и заставил его подписаться. - Ну
вот,- сказал он.- А теперь катись ко всем чертям. Ты все-таки мой сын и в
шестнадцать лет должен суметь себя прокормить. Я, по крайней мере, сумел. Но
держу пари еще на столько же, сколько я тебе сейчас выдал, что не пройдет и
полугода, как ты запросишь помощи.
По дороге он зашел в школу и положил контрольные на место, вместе с
чистыми листками; если бы ему удалось, он починил бы и сломанный замок. Он
даже рассчитался с отцом, хотя пари не проиграл. Он возвратил деньги через
год, выиграв как-то субботним вечером в кости втрое больше того, что был
должен, в Оклахоме, на строительстве железной дороги, где он работал
табельщиком.
Он бежал не от своего прошлого, а от будущего. И лишь через двенадцать
лет понял, что нельзя убежать ни от того, ни от другого. Он работал
кочегаром на паровозе и скоро должен был получить повышение, стать
машинистом, а жил он в то время в Эль-Пасо, в маленьком, чистом, каменном
домике, арендованном на четыре года, с женщиной, которую соседи, лавочники и
прочий люд считали его женой и которую он взял семь лет назад из
Голвестонского публичного дома. А до того он убирал пшеницу в Канзасе, пас
овец в Нью-Мехико, снова работал на строительстве железных дорог в Аризоне и
западном Техасе, потом был грузчиком в Голвестонских доках; и если он все
еще бежал от нее, то сам того не подозревая, потому что прошло много лет с
тех пор, как он и думать перестал о том, что наконец-то забыл ее лицо. Он не
подозревал об этом, когда убедился, что с помощью одного лишь расстояния
нельзя убежать ни от прошлого, ни от будущего. (Расстояние - что за скудость
воображения, что за нелепая вера в разлуку у человечества, которое не сумело
изобрести лучшего способа для бегства; и в первую очередь, у него самого,
думавшего, будто расстояние - не обыкновенное пространство, но среда,
воздух, без чего нечем дышать свободному бродяге.) И если он оставался верен
себе - убегая от одной женщины, залезал под юбку к другой, как в юности
бежал от матери к негритянке, то не подозревал этого, почти силой вытащив из
публичного дома на рассвете женщину, которую впервые увидел накануне в
полночь; при тусклом свете газового рожка между ним и хозяйкой в папильотках
разыгралась душераздирающая сцена, словно он похищал из дома единственную
дочь, наследницу всего состояния.
Они прожили вместе семь лет. Он перестал скитаться, снова поступил на
железную дорогу и даже продвинулся по служебной лестнице; он был верен ей
душой и, за редкими исключениями, телом, а она, в свою очередь, была
преданна ему, благоразумна, непритязательна и не сорила попусту его
деньгами. Она жила под его фамилией в меблированных комнатах, где они
поселились вначале, а потом - в арендованном доме в Эль-Пасо, который они
называли своим и обставляли как могли. Хотя она и не заикалась об этом, он
даже подумывал о женитьбе на ней,- настолько влияние Запада, который был
тогда еще так молод, что поощрял свободу личности, смягчило, а потом и вовсе
вытеснило наследственное фанатическое представление о браке, женской чистоте
и грехах Марии Магдалины, свойственное протестантам провинциального Юга.
Правда, оставался еще отец. С ним он не виделся с той самой ночи, когда ушел
из дома, и не чаял свидеться снова. Нет, отец для него не умер, не стал еще
более далеким, чем старый дом в штате Миссисипи, где они виделись в
последний раз; просто он не мог представить себе, что они встретятся
где-нибудь еще, кроме Миссисипи, а возвращение туда он мыслил лишь в
старости. Но он знал, как отнесся бы отец к его женитьбе на бывшей
проститутке, а до сих пор, что бы он ни делал, он не совершил ни одного
поступка, который, по его мнению, не мог бы совершить или, по крайней мере,
не одобрил бы отец. А потом пришло известие, что отец умер (с той же почтой
он получил письмо от соседа, который предлагал ему продать ферму. Он
отказался. В то время он сам еще не знал почему), и это препятствие отпало.
Но по сути дела его никогда и не было. Он решил этот вопрос наедине с собой
давным-давно, ночью, когда темный паровоз несся сквозь мрак, лязгая на
стыках рельсов: "Может, она и была не бог весть что, да ведь и я не святой.
Зато вон уже сколько лет она лучше меня". Возможно, со временем у них
родится ребенок. И он решил подождать этого, как знамения. Сначала он даже
не допускал такой возможности - в нем говорил все тот же фанатик-протестант:
десница божия тяготеет над грешником даже после духовного возрождения;
вавилонской блуднице всевышний затворил утробу навеки. Он не знал, сколько
должно пройти времени, сколь долгий искус целомудрия может принести ей
очищение и отпущение грехов, но рисовал себе это так: в какой-то миг,
таинственный и неисповедимый, короста, оставленная безымянными и безликими
мужчинами, спадет, язвы, выжженные продажной страстью, зарубцуются и
изгладятся на ее оскверненном теле.
Но теперь это было позади - не тот непостижимый миг, который должен был
принести очищение, но тот час, тот день, в который, как ему казалось, она
должна была сказать ему, что беременна и что им надо пожениться. Теперь это
осталось далеко позади. Этого не будет никогда. И как-то ночью, на
двенадцатом году своего бегства из дому, устраиваясь на ночлег в
меблированных комнатах на конечной станции, где он ночевал между сменами, он
вынул письмо трехлетней давности и понял, почему он тогда не принял
предложение соседа. "Поеду домой",- сказал он себе. И это все, никаких
объяснений; ему даже не представилось лицо, которое он до того дня, как
пришел в школу, не мог бы описать, а теперь не мог и вспомнить. На другой
день, сделав рейс до Эль-Пасо, он взял из банка деньги, накопленные за семь
лет, и разделил их поровну. Но женщина, которая семь лет была ему женой,
едва взглянула на деньги и стала его ругать.
- Я знаю, ты жениться надумал,- сказала она. Слез не было, она просто
кляла его на чем свет стоит.- На что мне деньги? Погляди на меня. Думаешь, я
так не проживу? Возьми меня с собой. Буду жить в каком-нибудь городке по
соседству. А ты приезжай когда вздумается. Разве я тебе мешала?
- Нет,- сказал он.
Тогда она принялась проклинать его, их обоих. "Пусть бы она лучше
толкнула меня, ударила, чтоб я взбесился и побил ее",- подумал он. Но до
этого не дошло. Она ругала не столько его, сколько ту женщину, которую
никогда не видела, которую даже он едва мог вспомнить. И тогда он поделил
свою долю денег - тех денег, что всегда сами шли к нему в руки, он был
счастливец, не потому, что эти деньги достались ему легко, не потому, что он
нашел их, выиграл или заработал без труда, а потому, что пороки и
удовольствия, которые были ему нужны, обходились недорого и от этого не
слишком тощал кошелек,- и уехал домой, в Миссисипи. Впрочем, и тогда, как
видно, ему понадобился еще целый год, чтобы убедиться, что он и не хочет
бежать от прошлого и будущего. Соседи решили, что он приехал продать ферму.
Но проходили недели, а он и не думал ее продавать. Пришла весна, а он ни в
аренду ее сдавать не собирался, ни сам работать не начинал. Он жил себе в
старом, построенном еще до гражданской войны доме, который хоть и не походил
на дворец с колоннадой, но и раньше был велик для троих, и месяц проходил за
месяцем, но, видно, он был в отпуске и за ним сохранялось то место на
Техасской железной дороге, где, как они слышали от его отца, он работал, и
он все жил один-одинешенек, и если с кем встречался, то лишь со своими
сверстниками за бутылкой виски или за картами, да и то не часто. Летом он
изредка появлялся на пикниках, а по субботам всегда сидел вместе с другими
на галерее лавки Уорнера, разговаривая, или, вернее, отвечая на расспросы,
что да как на Западе, нисколько не замкнутый или скрытный, а просто они как
бы говорили на разных языках, не понимая вопросов и ответов друг друга.
Жизнь его обуздала, хоть это и не очень-то было видно по нем. Лицо его еще
было отмечено печатью скитаний и одиночества, но оно уже как-то потухло,
стало разумнее, в нем появилась даже какая-то осознанная, хоть и бесстрашная
настороженность; этого дикого зверя, всегда одинокого, вдруг потянуло в
западню, и он знал, чувствовал, что это западня, и хоть не понимал, почему
он обречен, по знал, что это неизбежно, и уже не боялся, уже становился
почти ручным.
Они поженились в январе. Деньги, привезенные из Техаса, давно растаяли,
хотя все в округе еще считали его богачом, - иначе как мог бы он жить целый
год, не работая, а потом жениться на сироте, бесприданнице. Поскольку он за
все платил наличными, соседи раз и навсегда уверовали, что он при деньгах,
подобно тому как сперва все были убеждены, что домой его пригнала нищета. Он
заложил часть земли у Билла Уорнера и на полученные деньги стал строить
новый дом, поближе к дороге. И еще он купил жеребца - это был как бы
свадебный подарок невесте, хотя сам он никогда этого не говорил. А может
быть, эта горячая кровь, эти кости и мышцы воплощали и для него то
многобрачие, то необузданное мужское начало, от которого он отрекся, но он и
этого никогда не говорил. И если кое-кто из соседей и з