Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
ничего купить нельзя? -- ехидно поинтересовалась
дама.
--Отчего же? Столик и все прочее, что на вас смотрит, -- смиренно
ответил Силвер.
--И зеленый ковер тоже?
Загвоздка с коврами состояла в том, что Силвер явно не знал, что это
вообще такое, а я понятия не имел, сколько они могут стоить в долларах. И у
нас не было никакой возможности сговориться. Дама в цепях восседала между
нами и пристально следила за каждым нашим движением.
--Так и быть, -- решился наконец Силвер. -- Только для вас -- и зеленый
ковер.
Дама хмыкнула.
--Так я и думала. И сколько же?
--Восемьсот долларов.
--Слишком дорого, -- изрекла дама.
--Похоже, это ваше любимое присловье, сударыня. Сколько бы вы хотели
заплатить?
--Нисколько, -- отрезала дама, вставая. -- Просто хотела послушать, что
вы еще придумаете. Одно надувательство!
Бряцая цепями, дама направилась к выходу. По пути она опрокинула
голландский светильник и даже не подумала его поднять. Силвер поднял его
сам.
--Вы замужем, милостивая государыня? -- спросил он вкрадчиво.
--А вам-то какое дело?
--Никакого. Просто мы, мой коллега и я, сегодня вечером включим вашего
достойного всяческого сочувствия супруга в нашу ночную молитву. По-английски
и по-французски.
--Эта больше не придет, -- сказал я. -- Разве что с полицией.
Силвер отмахнулся.
--Зря я, что ли, столько лет был адвокатом? А купить эта корова все
равно ничего не купила бы. Такие стервы разгуливают по городу тысячами. Им
скучно, вот они и не дают жизни продавцам. Главным образом, в магазинах
одежды и обуви: сидят часами, примеряют без конца и ничего не покупают. --
Он перевел взгляд на ковры. -- Так что там у нас с фамильной реликвией моей
матушки?
--Это молитвенный ковер, начало девятнадцатого века, быть может, даже
конец восемнадцатого. Малая Азия. Очень миленькие вещицы. Считаются
полуантиком Настоящий антик -- шестнадцатое и семнадцатое столетия. Но таких
молитвенных ковров очень мало. И они обычно персидские.
--Сколько же, по-вашему, они должны стоить?
--До войны в Париже у торговцев коврами цена была около пятисот
долларов.
--За пару?
--За штуку.
--Черт побери! Вам не кажется, что было бы неплохо это отметить
чашечкой кофе?
Мы начали переправу через улицу, причем Силвер -- с такой
самоубийственной удалью, что немедленно принудил к остановке заверещавший
всеми тормозами "форд", водитель которого осыпал его целым градом нелестных
эпитетов. "Баран безмозглый" было из них самым мягким. Силвер с
ослепительной улыбкой помахал ему вслед.
--Так, -- сказал Силвер, -- теперь мое самолюбие удовлетворено. А то
эта стерва изрядно его потрепала. -- Поймав мой недоуменный взгляд, он
пояснил: -- К сожалению, я очень вспыльчив. Этот водитель имел полное право
меня обругать, а стерва -- никакого. Теперь все уравновесилось, внутренний
покой восстановлен. Как насчет круассана к кофе?
--С удовольствием.
Я не вполне оценил логику Силверовых рассуждений, но был готов оценить
круассан. Голодные годы войны и эмиграции пробили во мне ненасытимую брешь
-- я могу есть в любое время суток и что угодно. Вот и во время долгих пеших
прогулок по Нью-Йорку я то и дело замирал перед витринами продовольственных
магазинов, самозабвенно глазея на выставленные в них яства -- огромные
окорока, деликатесы, торты.
Силвер извлек из кармана бумажник.
--Сделка с вазой состоялась, -- заявил он тоном триумфатора. -- Я
получил телеграмму из музея. Они берут бронзу обратно. И платят больше, чем
мы предполагали. А того эксперта уже заменили. И не по нашей вине. Он успел
совершить еще несколько промахов. Вот ваша доля. -- Силвер положил две
стодолларовых купюры возле моей тарелочки с круассаном. -- Вы довольны? Я
кивнул.
--А что с авансом? -- спросил я. -- Я его должен вам вернуть из этих
денег или вычтете из моего жалованья?
Силвер рассмеялся.
--Мы квиты. Вы заработали триста долларов.
--Только двести пятьдесят, -- не согласился я. -- Пятьдесят я сам
заплатил.
--Верно. И если мы продадим ковры, вы тоже получите премию. Мы люди, а
не автоматы по загребанию денег. Автоматами мы были раньше. Правильно я
говорю?
--Правильно. Даже очень. Вы вдвойне человек, господин Силвер.
--Еще круассан?
--С удовольствием. Они восхитительны, но очень маленькие.
--Замечательно здесь, правда? -- радовался Силвер. -- Я об этом мечтал
всю жизнь: хорошее кафе рядом с работой. -- Он устремил взгляд поверх потока
машин на противоположную сторону улицы: нет ли у нас покупателей. И сразу
стал похож на отважного и деловитого воробья, высматривающего пропитание
прямо под конскими копытами. Внезапно он издал глубокий вздох. -- Все бы
хорошо, если бы не эта безумная идея моего братца.
--Что за идея?
--У него есть подруга. Шикса. Так представляете, он вздумал на ней
жениться! Трагедия! Нам всем тогда крышка!
--Шикса? Что такое шикса?
Силвер воззрился на меня с изумлением.
--Вы и этого не знаете? И вы еврей? Ах да, вы же агностик. Так вот,
шикса -- это христианка. Христианка с выдавленными перекисью лохмами,
глазами селедки и пастью о сорока восьми зубьях, каждый из которых наточен
на наши кровью и потом скопленные доллары. Это не блондинка, а гиена
крашеная, обе ноги кривые и обе правые!
Мне понадобилось некоторое время, чтобы уяснить себе этот образ.
--Бедная моя матушка, -- продолжал Силвер. -- Да она в гробу
перевернулась бы, если бы ее восемь лет назад не сожгли. В крематории.
Я с трудом поспевал за скачками его мысли. Однако последнее слово
оглушило меня, как гром набата. Я отодвинул тарелку. Все вокруг вдруг
заполнил тошнотворный сладковатый запах, который я слишком хорошо знал.
--В крематории? -- переспросил я.
--Да. Здесь это самое простое. И, кстати, самое чистое. Она была
набожная иудейка, еще в Польше родилась. Вы же знаете...
--Знаю, -- резко оборвал я его. -- И что же ваш брат? Почему ему нельзя
жениться?
--Только не на шиксе! -- Силвер кипел от возмущения. -- Да в Нью-Йорке
порядочных еврейских девушек больше, чем в Палестине! Здесь треть жителей
евреи! Чтобы уж тут-то не найти? Где еще, как не здесь? Так нет же, вбил
себе в голову! Это все равно, что в Иерусалиме жениться на Брунгильде.
Я выслушал этот взрыв возмущения молча, поостерегшись указать Силверу
на парадокс обратного антисемитизма, скрытый в его словах. С такими вещами
не шутят, тут даже тень иронии неуместна.
Силвер пришел в себя.
--Я вообще-то не собирался вам об этом говорить, -- сказал он. -- Не
знаю, способны ли вы понять, какая тут трагедия.
--Боюсь, не вполне. В моем понимании трагедия -- это что-то связанное
со смертью. А не со свадьбой. Но я очень примитивная натура.
Он кивнул. И даже не усмехнулся.
--Мы набожные евреи, -- снова попытался он объяснить. -- Мы не вступаем
в брак с людьми другой веры. Так требует наша религия. -- Он посмотрел на
меня. -- Вас наверняка воспитали вне религии, верно?
Я покачал головой. Я все время забывал, что он считает меня евреем.
--Атеист, -- сказал он. -- Вольнодумец! Неужто и вправду?
Я задумался.
--Я атеист, который верит в Бога, -- ответил я наконец. -- По ночам.
Людвиг Зоммер, под чьим именем я теперь жил, в Париже работал
реставратором картин на одного антиквара-француза. Но и сам понемногу
приторговывал антиквариатом. Одно время я трудился у него носильщиком: у
Зоммера было слабое сердце, он и сам-то еле ходил. Он специализировался по
старинным коврам и разбирался в этом деле лучше, чем большинство музейных
директоров. Он брал меня с собой в походы к сомнительного вида туркам,
продавцам ковров, и объяснял всевозможные уловки, с помощью которых
ковровщики подделывают свои ковры под старину, и как эти уловки можно
раскусить. Хитрости оказались примерно такие же, как с китайской бронзой:
надо было досконально знать и уметь сравнивать виды ткани, цвета, а также
узоры орнамента. Копиисты подлинных старинных ковров сплошь и рядом
совершали одну и ту же ошибку, исправляя многочисленные неправильности
древнего орнамента. Но как раз эти неправильности и есть верная примета их
подлинности: не бывает старинных ковров, совершенно одинаковых на все четыре
стороны. По верованиям ковровых дел мастеров, эти мелкие погрешности
отводили несчастье, они-то и вдыхали жизнь в древний рисунок. В поддельных
коврах, напротив, как правило, чувствуется какая-то натужность, в них нет
свободы. У Зоммера имелась целая коллекция ковровых лоскутов, по ней он
растолковывал мне различия. По воскресеньям мы ходили в музеи, изучали там
ковры-шедевры. Почти идиллическое было время, едва ли не лучшее за все годы
моего изгнания. Но оно продлилось недолго. Всего одно лето. Тогда-то я и
обучился всему, что теперь знал о коврах, в том числе о двух найденных в
подвале.
То был последний год жизни Зоммера. Он это знал и не обманывался
иллюзиями. Знал он и то, что реставрирует картины для отъявленного
мошенника, который выдает их за неизвестные полотна знаменитых мастеров, но
не растрачивал по данному поводу никаких эмоций, даже иронии. У него просто
не было на это времени. Он столько пережил и перенес столько утрат, но
остался при этом до того рассудителен, что изгнал из этих последних месяцев
своей жизни всякое чувство горечи. Он был первым, кто пытался приучить меня
знать меру в спорах с судьбой, чтобы не сгореть до срока. Я так этому и не
научился, как не научился и другому: лелеять в себе месть, отложив отмщение
в долгий ящик.
Это было странное, почти неправдоподобное лето. Большей частью мы
сидели на острове Сен-Луи, где у Зоммера была мастерская. Он любил просто
так, молча, посидеть у Сены, глядя на бездонное, все в барашках облаков,
небо, поблескивающую на солнце рябь реки, арки мостов и снующие под ними
буксиры. В последние недели он был весь уже как бы по ту сторону слов. Слова
были беспомощны перед тем, что ему предстояло покинуть, да и не хотел он
высказывать никакого сожаления или иных сантиментов. Вот оно небо, а вот
твое дыхание, вот глаза, а вот жизнь, которая от тебя ускользает и разлуке с
которой ты можешь противопоставить только одно -- легкую, почти бездумную
веселость, благодарение, почти исчерпавшее себя, и собранность человека,
который на пороге небытия встречает подступившую кончину с широко раскрытыми
глазами, без судороги ужаса, стремясь в тихой сосредоточенности боли и
ухода, прежде чем когти агонии вцепятся тебе в глотку, не упустить ни
единого мига жизни.
Зоммер был мастером сослагательных сравнений. Этакий меланхолический
эмигрантский юмор по принципу "все могло быть гораздо хуже". В Германии
можно было не только потерять все свое состояние, но и угодить за решетку;
там тебя могли не только подвергнуть пыткам, но и замучить непосильной
работой в лагере; и не только замучить непосильной работой в лагере, но и
отдать на растерзание эсэсовским врачам для их экспериментов и медленной
вивисекции; и так далее до самой смерти, которая тоже была возможна как
минимум в двух разновидностях: либо тебя сожгут, либо бросят истлевать в
массовой могиле.
--У меня мог бы быть рак желудка, -- рассуждал Зоммер, -- и плюс к тому
рак гортани. Или я мог ослепнуть. -- Он улыбнулся. -- Столько возможностей!
А сердце -- такая чистая болезнь! Лазурь! Ты посмотри на эту лазурь! Какое
небо! Лазурь старинных ковров!
Я тогда его не понимал. Слишком был сосредоточен на своих мыслях о
несправедливости и отмщении. Но было в нем что-то бесконечно трогательное.
Покуда он был в силах мы ходили с ним по церквям и музеям и сидели там. Это
испытанные убежища эмигрантов -- полиция туда не заглядывала. Лувр, Музей
декоративных искусств, музей Же-де-Пом(25), где импрессионисты, и Нотр-Дам
стали родным домом для эмигрантского содружества наций. Они дарили
безопасность, утешение, а заодно расширяли духовный кругозор. И церкви тоже
-- но только, пожалуй, не по части Господней справедливости. На этот счет у
нас были большие сомнения. Зато по части искусства -- безусловно.
Эти летние предвечерья в светлых залах музея с полотнами
импрессионистов по стенам! Это блаженство оазиса среди бесчеловечных бурь!
Часами сидели мы перед картинами в музейной тиши, я и рядом со мной
умирающий Зоммер, сидели, молчали, а картины были окнами, распахнутыми в
бесконечность. Они были лучшим из всего, что создано людьми, среди худшего
из всего, на что люди оказались способны.
--Или меня могли заживо сжечь в лагере уничтожения в стране Гете и
Гельдерлина, -- медленно и блаженно произнес Зоммер немного погодя. --
Забирай мой паспорт, -- сказал он затем. -- И живи с ним.
--Ты его можешь продать, -- возразил я.
Я уже слыхал, что кто-то из эмигрантов, оказавшись совсем без бумаг, в
отчаянии предлагал Зоммеру за его паспорт тысячу двести швейцарских франков,
безумные деньги, на которые Зоммера можно было даже положить в больницу. Но
Зоммер не захотел. Он захотел умереть на острове Сен-Луи в своей мастерской,
пропахшей олифой, рядом со своей коллекцией ковровых лоскутов. Бывший
профессор Гуггенхайм, в прошлом медицинское светило, торговавший ныне
носками вразнос, был его лечащим врачом, и вряд ли бы Зоммер где-нибудь
сыскал лучшего.
--Забирай паспорт, -- сказал Зоммер. -- По нему еще приличный кусок
жизни можно прожить. А это тебе кусочек смерти в довесок. -- Он сунул мне в
ладонь маленькую металлическую коробочку вроде ладанки на тонкой цепочке.
Внутри в слое ваты лежала капсула с цианистым калием. Как и некоторые другие
эмигранты, Зоммер всегда носил ее при себе -- на тот случай, если попадет в
лапы гестаповцам; он знал, что не выдержит пыток, и хотел иметь возможность
умереть тотчас же.
А умер во сне. Мне он завещал всю свою одежду, несколько литографий и
коллекцию ковровых лоскутов, которую я вынужден был продать, чтобы выручить
деньги на погребение. Сохранил я и капсулу с ядом, и паспорт. Зом-мера
похоронили под моим именем. А еще я сохранил один маленький ковровый лоскут
-- кусочек бордюра с уголком голубой михрабной ниши, такой же голубой, как
августовское небо над Парижем и как ковер, что я нашел у Силвера. Капсулу я
еще долго таскал с собой и выбросил в воду лишь в тот день, когда мы прибыли
на остров Эллис. Хотел избавить себя от лишних расспросов таможенников. С
паспортом Зоммера я в первые недели чувствовал себя довольно странно --
словно покойник в отпуску. Потом понемногу привык.
Роберт Хирш и во второй раз отказался взять у меня деньги, которые я
ему задолжал.
--Но пойми, ведь я купаюсь в деньгах! -- кипятился я. -- К тому же у
меня гарантированная работа в подполье еще как минимум на полтора месяца.
--Расплатись сперва с адвокатами, с господами Левиным и Уотсоном, --
твердил Хирш. -- Это важно. Они тебе еще понадобятся. Долги друзьям плати в
последнюю очередь. Друзья могут подождать. "Ланский катехизис", параграф
четвертый!
Я рассмеялся.
--Ты все путаешь! В катехизисе как раз наоборот сказано. Сперва друзья,
потом все остальные.
--А это исправленное, улучшенное и дополненное нью-йоркское издание.
Для тебя сейчас самое главное -- вид на жительство. Или ты хочешь угодить в
американский лагерь для интернированных? Их хватает -- и в Калифорнии, и во
Флориде. В Калифорнии для японцев, во Флориде для немцев. Тебе очень
хочется, чтобы тебя засунули в лагерь к соотечественникам-нацистам?
Я покачал головой.
--А что, могут?
--Могут. В подозрительных случаях. А чтобы попасть под подозрение,
многого не нужно. Сомнительного паспорта более чем достаточно, Людвиг. Или
ты забыл древнюю мудрость: попасть в лапы закона легко, выбраться почти
невозможно?
--Да нет, не забыл, -- ответил я, внутренне поежившись.
--Или ты хочешь, чтобы тебя там в лагере забили до смерти? Нацисты,
которых там подавляющее большинство?
--Разве лагеря не охраняются?
Хирш горько улыбнулся.
--Людвиг! Ты же сам прекрасно знаешь, что в лагере на несколько сотен
заключенных ночью ты абсолютно беззащитен. Придет "дух святой", устроят тебе
темную и изметелят до полусмерти, даже синяков не оставив. Если не что
похуже. Кому интересно расследовать какое-то лагерное самоубийство, пусть
даже мнимое, когда каждый день тысячи американцев гибнут в Европе?
--А комендант?
Хирш только рукой махнул.
--Комендантами в этих лагерях обычно назначают старых отставных вояк,
которые ничего, кроме покоя, от жизни уже не хотят. Нацисты с их дергающимся
строевым шагом, замиранием по стойке "смирно" и вообще военной выправкой
нравятся им, в сущности, куда больше, чем наша сомнительная публика с ее
постоянными жалобами на притеснения. Да ты же сам знаешь.
--Знаю, -- отозвался я.
--Государство -- оно государство и есть, -- продолжил Хирш. -- Здесь
нас не преследуют. Здесь нас просто терпят. Уже прогресс! Но упаси тебя Бог
от легкомыслия! И никогда не забывай, что мы здесь люди второго сорта. -- Он
достал свое розовое эмигрантское удостоверение. -- Вражеские иностранцы.
Люди второго сорта.
--А когда война кончится?
Хирш усмехнулся.
--Даже став американцем, ты останешься здесь человеком второго сорта.
Тебе никогда не быть президентом И где бы ты ни оказался, если у тебя
кончается срок паспорта, тебе придется возвращаться в Америку его
продлевать. В отличие от тех, кто американцем родился. Где спрашивается,
взять столько денег? -- Он достал из-под прилавка бутылку коньяка. -- Все,
шабаш! -- объявил он. -- Сегодня я свое отработал. Продал четыре приемника,
два пылесоса и один тостер. Плохо. Не создан я для этого дела.
--Тогда для какого?
--Хочешь верь, хочешь нет -- я хотел стать юристом. И это в Германии! В
стране, где высший и главный закон всегда гласит одно и то же: право -- это
то, что во благо государству. В стране радостного попрания любых
конституционных параграфов. Но с этой мечтой покончено. Что еще? Во что
вообще остается верить людям, Людвиг?
Я передернул плечами.
--Не могу я так далеко вперед заглядывать.
Он посмотрел на меня.
--Счастливый ты человек.
--Это чем же?
Он мягко улыбнулся.
--Да хотя бы тем, что счастья своего не ведаешь.
--Ну хорошо, Роберт, -- ответил я нетерпеливо. -- Человек --
единственное живое существо, которое осознает, что оно должно умереть. Что
ему дало это знание?
--Он изобрел религию.
--Правильно. А вместе с религиями -- нетерпимость. Только его религия
истинно верная, остальные нет.
--Ну да, а как следствие -- войны. Самые кровопролитные всегда велись
как раз именем Бога. Даже Гитлер без этого не обошелся.
Мы подавали друг другу реплики, как во время литании. Хирш вдруг
рассмеялся.
--А помнишь, как мы в курятнике под Ланом в такой же вот литании
упражнялись, чтобы в отчаяние не впадать? И лакировали коньяк сырыми яйцами?
Знаешь, по-моему, ни на что стоящее мы уже не годимся. Так и останемся
эмигрантским перекати-полем, цыганами. Чуть грустными, чуть циничными и в
глубине души отчаявшимися цыганами. Тебе не кажется?
--Нет, -- ответи