Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
Жан Жене.
Богоматерь цветов
Jean Genet "Notre-Dame des Fleurs" (1942)
Перевод: Елена Гришина, Сергей Табашкин
М.: Журнал "Азазель", издательство "Эргон", 1993
OCR, spellcheck: Alexandr V. Rudenko (22 липня 2001 р.) avrud@mail.ru
Без Мориса Пилоржа,
чья смерть навсегда
отравила мою жизнь, я
бы никогда не написал
эту книгу.
Она посвящается его
памяти.
Ж.Ж.
Вейдманн появился в пятичасовом выпуске: голова в белых бинтах, словно
монахиня или раненый летчик, упавший на поле ржи сентябрьским днем, похожим
на тот, когда возвещено было имя Нотр-Дам-де-Флер [1]. Изображение его
прекрасного лица, размноженное газетами, обрушилось на Париж и на всю
Францию, на самые отдаленные деревушки, на хижины и на замки; и буржуа с
тоской осознали, что в их повседневную жизнь проникли обольстительные
убийцы: тайком они прокрались в их сны и собираются их нарушить, прокрались
по черной лестнице; а она, их сообщница, даже не скрипнула. Под его
портретом сияли его преступления: убийство No 1, убийство No 2, убийство No
3, и так - до шести, они говорили о его тайном величии и предсказывали
будущую славу.
Чуть раньше негр по имени Солнечный Ангел убил свою любовницу.
Чуть позже рядовой Морис Пилорж прикончил своего любовника Эскудеро,
чтобы украсть у него всего-то тысячу франков; потом, в день двадцатилетия,
ему отрубили голову; помните, он тогда украдкой сделал нос разъяренному
палачу.
Наконец, лейтенант с военного корабля, совсем мальчишка, предал только
ради того, чтобы предать, и его расстреляли.
В честь их преступлений я и пишу свою книгу.
То, как чудесно распускались эти прекрасные и мрачные цветы, мне было
дано узнать не сразу: об одном я прочел на обрывке газеты, о другом
мимоходом обмолвился мой адвокат, третий был рассказан, почти пропет,
арестантами, - их пение, кажущееся фантастическим, заупокойным (словно De
Profundis), как жалобные песни, которые они поют по вечерам, пронизывая
камеры, доходит до меня прерывистым, искаженным, исполненным отчаяния. В
конце фраз голос срывается, и это придает ему такую сладость, что, кажется,
ему вторят сами ангелы, и оттого я испытываю ужас: ангелы внушают мне ужас,
когда я представляю их - ни духа, ни плоти, белые, невесомые и пугающие, как
полупрозрачные фигуры призраков.
Эти убийцы, теперь уже мертвые, тем не менее приходят ко мне, и всякий
раз, когда одна из этих скорбных звезд падает в моей камере, сердце мое
бьется, сердце колотится, его стук - точно барабанная дробь, возвещающая о
сдаче города. За этим следует возбуждение, подобное тому, которое скрутило
меня и оставило на несколько минут нелепо скрюченным, когда я услышал гул
пролетающего над тюрьмой немецкого самолета и разрыв брошенной поблизости
бомбы. На мгновение я увидел одинокого ребенка, несущегося в своей железной
птице, смеясь и сея смерть. Ради него одного все это неистовство сирен и
колоколов, 101 орудийный залп на площади Дофин, вопли ненависти и страха.
Все камеры задрожали, затрепетали, обезумев от ужаса, заключенные колотили в
двери, катались по полу, вопили, рыдали, проклинали и молили Бога. Повторяю,
я увидел, или думал, что вижу, восемнадцатилетнего ребенка в самолете, и со
дна своей 426-й камеры я улыбнулся ему с любовью.
Я не знаю, им ли на самом деле принадлежат те лица, что забрызгали
собой, словно жемчужной грязью, стену моей камеры, но не случайно же я
вырезал из журналов именно эти прекрасные головы с пустыми глазами. Я
говорю: пустыми, потому что все они светлые и, должно быть, небесно-голубые,
похожие на стальную нить, к которой подвешена светящаяся прозрачная звезда,
голубые и пустые, как окна недостроенных домов, сквозь которые в окна
противоположной стены можно увидеть небо. Как солдатские казармы, открытые
по утрам всем ветрам, кажутся пустыми и чистыми, хотя на самом деле населены
опасными самцами, развалившимися как попало на своих койках. Я говорю:
пустыми, но если они закроют веки, то их вид будет тревожить меня еще
больше; как тревожат девушку зарешеченные окна огромной тюрьмы, мимо которой
она идет; за ними спит, грезит, бранится и брызжет слюной племя убийц,
превращающих каждую камеру в гнездо шипящих змей, но вместе с тем и во
что-то вроде исповедальни с пыльными саржевыми занавесками. В этих глазах,
на первый взгляд, нет ничего мистического, таинственного, как в некоторых
старинных крепостях - Лионе или Цюрихе, - но они гипнотизируют меня так же,
как пустые театры, заброшенные тюрьмы, выключенные механизмы и пустыни, ибо
пустыни сродни крепостям, они закрыты и не сообщаются с бесконечностью. Люди
с такими лицами вызывают у меня ужас, когда я на ощупь пробираюсь между ними
но зато - что за чудесная неожиданность, когда в их лабиринте, за поворотом,
к которому приближаюсь с замирающим сердцем, я не нахожу ничего, кроме
вздыбленной пустоты, осязаемой и надменной, как прикосновение монаршей руки.
Как я уже сказал, я не уверен, что именно эти головы принадлежат моим
гильотинированным друзьям, но, по явным признакам, я понял: они, висящие на
стене, гибкие как ремешки хлыста, и твердые как стеклянный нож, ученые, как
дети, играющие в доктора, и свежие, как незабудки, - избраны стать
вместилищем чудовищных душ. Газеты редко доходят до моей камеры, и с самых
красивых страниц, как в майских садах, обычно уже оборваны самые красивые
цветы - это парни-"коты". "Коты" [2] непреклонные, строгие, с расцветшими
членами, так что я уже перестаю понимать, лилии они или члены, или лилии и
члены - не совсем они, до такой степени, что вечером, стоя на коленях, я
мысленно обнимаю руками их ноги: их твердость поражает меня, и я начинаю
путать их, и воспоминание, которое я отдаю в жертву моим ночам, это
воспоминание о тебе, лежащем неподвижно, пока я ласкал тебя; и только твой
обнаженный и подрагивающий член врывался в мой рот с неожиданным
остервенением бродяги, пронзающего шляпной булавкой чернильную каплю у себя
на груди. Ты не шевелился, не спал, не грезил, ты был где-то далеко,
неподвижный и бледный, застывший, напряженно вытянувшийся на плоскости
кровати, как гроб на поверхности моря, и я не сомневался в нашей
целомудренности, когда чувствовал, как ты несколькими толчками изливаешься в
меня белой теплотой. Возможно, ты играл в наслаждение. В этот момент тихий
экстаз навещал тебя, и вокруг твоего блаженствующего тела возникало
невероятное сияние, подобное мантии, из которой высовывались твои голова и
ноги.
Короче, мне удалось собрать десятка два фотографий, и я приклеил их
разжеванным хлебным мякишем к оборотной стороне картонного распорядка дня,
висящего на стене. А некоторые я приколол кусочками латунной проволоки,
которую приносит мастер, чтобы я нанизывал на разноцветные стеклянные
бусинки.
Из этих бусинок другие заключенные делают похоронные венки, а я
смастерил из них рамки в форме звезды для тех, кто наверняка были настоящими
преступниками. По вечерам, так же, как вы открываете окно на улицу, так я
переворачиваю распорядок дня оборотной стороной к себе. Улыбки и недовольные
гримасы неумолимо проникают в меня через все подставляемые мною отверстия,
их энергия наполняет и поднимает меня. Я живу в их водовороте. Они
определяют мои привычки, которые вместе с ними служат мне и семьей к
единственными друзьями.
Возможно, среди этих двадцати заблудился кто-нибудь, кто ничем не
заслужил тюрьмы: какой-нибудь спортсмен, чемпион. Но если уж я его
пригвоздил к моей стене, значит, все-таки я заметил у него где-нибудь в
уголке рта или в прищуре глаз дьявольский знак монстра. Какой-то изъян в их
лицо или в запечатленном жесте подсказывает мне, что для них не невозможно
меня полюбить, потому что они любят меня, только если они - монстры; можно
даже сказать, что этот случайно затерявшийся сам сделал выбор и оказался
здесь. В качестве свиты и придворных с обложек разных приключенческих
романов я подобрал им молодого метиса мексиканца, гаучо, кавказца, а со
страниц книжек, которые передаются из рук в руки на прогулках, - несколько
неумелых рисунков на полях: профили сутенеров и бандитов с дымящимися
сигаретами в зубах, или силуэт какого-нибудь типа с торчащим членом.
По ночам я люблю их, и моя любовь вселяет в них жизнь. Днем я занят
своими мелкими заботами. Я - словно хозяйка, которая следит, чтобы хлебная
крошка или перышко пепла не упали на паркет. Но уж ночью! Страх перед
надзирателем, который вдруг может включить свет и заглянуть в глазок,
вынуждает меня соблюдать гнусные предосторожности; я боюсь выдать себя даже
шуршанием простыни, но мои жесты, проигрывая по части благородства,
становясь тайными, лишь усиливают наслаждение. Я словно плыву. Под простыней
моя правая рука нежно скользит, по несуществующему лицу, а затем и по всему
телу преступника, которого я избрал, чтобы он разделил сегодня со мной мое
счастье. Кисть левой руки замыкает пальцы на несуществующем органе, который
сперва сопротивляется, а потом сдается, раскрывается, и сильное мощное тело
выдвигается из стены, приближается, падает и размазывает меня по тюфяку, на
котором остались пятна от более чем сотни заключенных; я же тем временем
грежу о счастье, в которое погружаюсь, и что мне до Господа Бога и его
ангелов!
Никто не может сказать, выйду ли я отсюда, и если выйду, то когда.
С помощью моих неизвестных любовников я и напишу эту историю. Вот они,
мои герои, приколоты к стене, мы вместе здесь, за решеткой. По мере тог как
вы будете читать эту книгу, ее персонажи, сама Дивина [3], и Кюлафруа, будут
падать с тюремной стены на страницы, удобряя мое повествование подобно
мертвым листьям. Нужно ли мне рассказывать об их смерти? Все воспримут ее
как смерть того, кто, услышав на суде свой приговор, произнес с прирейнским
акцентом: "Я уже прошел через это" (Вейдманн).
Может случиться, что эта история не во всем покажется вымышленной, и в
ней, вопреки моим намерениям, послышится голос крови: это когда ночи я буду
биться головой о какую-нибудь дверь, высвобождая мучительные воспоминания,
которые преследуют меня с рождения мира; простите мне это. Моя книга
претендует лишь на то, чтобы быть частичкой моей внутренней жизни.
Порой надзиратель в мягких тапочках бросает мне приветствие через
окошечко камеры. Он заговаривает со мной и, сам того не желая, подробно
рассказывает о моих соседях: мошенниках, поджигателях, фальшивомонетчиках,
убийцах, малолетних преступниках, которые катаются по полу с криками:
"Мамочка, помоги!" Хлопает, закрываясь окошечко, и я остаюсь один на один с
этими милыми господами, которые проскользнули ко мне и которых тепло
постели, утренний покой заставляет корчиться, пытаясь ухватить конец нити и
распутать клубок ухищрений, связей, жестоких и хитроумных орудий, с помощью
которых, помимо всего прочего несколько розоволицых девочек превратились
белых покойниц. Их головы и ноги я тоже хочу перемешать с моими друзьями на
стене, они войдут историю о ребенке. А историю о Дивине я переделаю на свой
вкус, чтобы наполнить камеру волшебными чарами (я хочу сказать, что
благодаря этой истории моя камера будет зачарована). Я напишу историю
Дивины, о которой знаю так мало, историю Нотр-Дам-де-Флер, и, уж не
сомневайтесь, свою собственную историю. Приметы Нотр-Дам-де-Флер: рост 171
см, вес 71 кг, лицо овальное, волосы светлые, кожа гладкая, зубы ровные, нос
прямой.
Дивина умерла вчера посреди лужи крови, исторгнутой ею из собственной
груди, она испустила дух, в последнем заблуждении приняв эту кровь за
воплощение той самой черной пустоты, на которую с трагической настойчивостью
указывала разбитая скрипка, увиденная у следователя в груде вещественных
доказательств; так Иисус показывал на свою золотистую язву, в глубине
которой билось Его огненное Святое сердце. Это - божественная суть ее
смерти. Другая - наша - явилась в потоках крови, залившей ее ночную рубашку
и простыни (безжалостное разящее солнце улеглось на окровавленных простынях
ее постели), приравняв ее смерть к убийству.
Дивина умерла святой, и ее убили - убила чахотка.
Наступил январь, и мы, в тюрьме, сегодня утром на прогулке, тайком,
скромно, желаем друг другу счастья в Новом году, как, наверное, делает,
приходя на работу, прислуга. В качестве новогодних подарков старший
надзиратель раздал нам по маленькому пакетику крупной соли. Три часа дня. За
решетками со вчерашнего дня идет дождь, дует ветер. Как на дно океана, я
опускаюсь в глубину мрачного квартала, застроенного тяжелыми и
непроницаемыми для обычного взгляда домами, которые, однако, довольно легки
для внутреннего взгляда воспоминаний, ведь воспоминания состоят пористого
вещества. В мансарде одного из этих домов и жила долгое время Дивина.
Огромное окно зачарованно смотрит на маленькое Монмартрское кладбище.
Лестница, ведущая в мансарду, играя сегодня значительную роль. Она
извилиста, словно коридор пирамиды, ведущий к входу в гробницу, в которую на
время превратилось жилище Дивины. Подземный ход поднимается, напоминая
чистотой своих изгибов мраморную руку велосипедиста смутно белеющую во
мраке. С улицы лестница ведет к смерти. Доходит до последней часовни. Здесь
уже пахнет разлагающимися цветами, восковыми свечами и ладаном. Лестница
поднимается во тьму. С каждой ступенью она истончается и тает, сливаясь с
синевой. Это лестничная площадка перед дверью Дивины. А в это время на улице
в черном ореоле маленьких плоских зонтиков, держа их, как букеты цветов,
стоят Мимоза Первая, Мимоза Вторая, Мимоза Полу-Четвертая, Первое Причастие,
Анжела, Монсеньор, Кастаньета, Регина, словом, целая толпа. Можно было
продолжить этот длинный и скучный перечень существ с громкими именами,
которые ждут, сжимая в другой руке, как зонтики, букетики фиалок; существ,
погрузившихся в грезы, из которых кто-то из них, скажем, Первое Причастие,
выйдет оглушенная и потрясенная красотой похоронной церемонии. Ведь память
ее хранит благоуханные и волнующие, как пение, доносящиеся с того света
строчки сообщения в вечерней газете: "На усыпанном пармскими фиалками черном
ковре отеля "Крийон" стоял украшенный серебром гроб черного дерева с
покоящимся в нем набальзамированным телом принцессы Монако. Первое Причастие
была нежным созданием. На манер английских леди она вытянула подбородок,
потом подобрала его и завернулась в складки прекрасной истории, порожденной
ее мечтами, где все события ее тусклой жизни приобретали значительность, а
сама она была мертвой принцессой.
Дождь способствовал ее бегству.
На головах педерастов-девочек были короны из стекляруса, точно такие же
я делаю в своей камере, они приносят с собой запах мокрой пены и
воспоминания о белых надгробиях кладбища в моей деревне, о следах слизи,
оставленных на камнях улитками и слизняками.
Итак, педерасты собрались внизу у лестницы. Они прижались друг к дружке
и неумолчно болтают, щебечут; девочки окружили великолепных, прямых,
молчаливых и неподвижных, как ветви дерева, мальчиков. Все в черном: брюки,
куртки, пальто, но их лица, молодые и старые, гладкие и морщинистые, словно
гербы, разделены на цветные квадраты. Идет дождь. С шумом дождя смешивается:
- Бедняжка Дивина!
- Ты только подумай, милая! В ее возрасте это было неизбежно.
- Она ведь уже не зарабатывала, как прежде!
- Миньон [4] не пришел?
- Тихо вы!
- Нет, вы на нее посмотрите.
Дивина, не любившая, чтобы кто-то ходил над ее головой, жила на
последнем этаже солидного дома в приличном квартале. У его подъезда и
топталась вся эта шушукающая компания. С минуты на минуту катафалк,
запряженный скорее всего черной лошадью, прибудет, чтобы отвезти останки
Дивины в церковь, а затем - сюда, совсем рядом, на маленькое Монмартрское
кладбище, куда ведет улица Рашель. Проследовал Всевышний с видом "кота".
Болтовня стихла. С непокрытой головой и очень элегантный, непринужденной
изящной походкой приближался улыбающийся Миньон-Маленькая Ножка. При всей
изящности в его поступи были какая-то тяжелая величественность, как у
варвара, который вышагивает по грязи в дорогих сапогах на меху. Верхняя
часть его тела сидела на нижней, как король на троне. Стоит мне представить
его, как ту же моя левая рука лезет через прореху в кармане. И воспоминание
о Миньоне не отступит, пока я не закончу свое дело. Однажды дверь моей
камеры отворилась, и явился он. На мгновение он показало мне таким же
торжественным, как сама смерть выходящая из оправы невероятно толстых
тюремных стен. А вид у него был такой, будто он лежал голый в поле гвоздик.
Уже в следующую же секунду всецело отдался ему, и словно через рот (не помню
кому принадлежат эти слова) он заполнил меня до самого сердца. Заполнил
настолько, что вытеснил меня самого, и теперь я сливаюсь с гангстерами
налетчиками или "котами", и полиция по ошибке задерживает меня. В течение
трех месяцев он наслаждался моим телом, истязая меня как только мог. Я
валялся у него в ногах, а он топтал меня, как половую тряпку. Потом он
освободился и вернулся к воровству, я же не могу забыть его, его жесты, он
весь проявляется в них, как в гранях стекла, его жесты всегда казались
непредсказуемыми, их невозможно было представить следствием долгих раздумий.
Увы, от него, осязаемого, мне остался лишь гипсовый слепок с его гигантского
вставшего члена, слепок, сделанный самой Дивиной. Больше всего меня поражали
крепость, а значит - красота его пениса, от ануса до самой головки.
Я бы сказал еще, что у него были кружевные пальцы, и при каждом
пробуждении его протянутые руки раскрывались, чтобы принять в себя Мир, это
придавало ему вид Младенца Иисуса, лежащего в яслях (пятка одной ноги на
щиколотке другой), но его внимательное лицо было обращено к небу изнанкой. А
стоя, он походил на Нижинского [5] на старых фотографиях, где тот снят в
одеянии из лепестков роз с руками, привычно сложенными корзинкой. Его
гибкое, как у скрипача, запястье изящно изогнулось. А иногда он вдруг сам
себя душит трепетной, как у трагической актрисы, рукой..
Это почти точный портрет Миньона, ведь он - мы это еще увидим - был
гением жеста, одно воспоминание о котором возбуждает меня так, что я уже не
в силах остановиться, пока моя рука не склеится от выпущенного на свободу
наслаждения. Он вошел к смерти, ступая по прозрачному воздуху. Его еще
называли греком или шулером; когда он проходил мимо, все гомики, и
Монсеньер, и Кастаньета и все Мимозы, незаметно сделали грудью винтообразное
движение, и им показалось, что своими телами они, как вьюнки, оплели этого
красавца. Безразличный и блестящий, как сталь ножа, которым забивают скот,
он прошел, расколов их на две части, которые вновь бесшумно соединились,
распространяя легкий запах отчаяния, который ни с чем не спутаешь. Миньон
поднялся по лестнице, шагая через ступеньку, широко и уверено, так что
казалось, что, достигнув крыши, он не остановится и уйдет дальше по
ступенькам голубого воздуха, в небо. В мансарде, ставшей менее таинственной
после того, как смерть превратила ее в ск