Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
- Я
скажу тебе правду: я очень боюсь сойти с ума. Я не могу понять,
что это такое происходит. Я не могу понять, и это ужасно. Если
бы ктонибудь мог объяснить мне, но никто не может. Ты был на
войне, ты видел,-- объясни мне. -- Убирайся к черту! -- шутливо
ответил я, плескаясь. -- Вот и ты тоже,-- печально сказал
брат.-- Никто не в силах мне помочь. Это ужасно. И я перестаю
понимать, что можно, чего нельзя, что разумно, а что безумно.
Если сейчас я возьму тебя за горло, сперва тихонько, как будто
ласкаясь, а потом покрепче, и удушу,-- что это будет? -- Ты
говоришь вздор. Никто этого не делает. Брат потер холодные
руки, тихо улыбнулся и продолжал: -- Когда ты был еще там,
бывали ночи, в которые я не спал, не мог заснуть, и тогда ко
мне приходили странные мысли: взять топор и пойти убить всех:
маму, сестру, прислугу, нашу собаку. Конечно, это были только
мысли, и я никогда не сделаю.
-- Надеюсь,-- улыбнулся я, плескаясь. -- Вот тоже я боюсь
ножей, всего острого, блестящего: мне кажется, что если я
возьму в руки нож, то непременно кого-нибудь зарежу. Ведь
правда, почему не зарезать, если нож острый?
-- Основание достаточное. Какой ты, брат, чудак! Пусти-ка
еще горяченькой водицы. Брат отвернул кран, впустил воды и
продолжал: -- Вот тоже я боюсь толпы, людей, когда их соберется
много. Когда вечером я услышу на улице шум, громкий крик, то я
вздрагиваю и думаю, что это уже началась... резня. Когда
несколько человек стоят друг против друга и я не слышу, о чем
они разговаривают, мне начинает казаться, что сейчас они
закричат, бросятся один на другого, и начнется убийство. И ты
знаешь,-- таинственно наклонился он к моему уху,-- газеты полны
сообщениями об убийствах, о каких-то странных убийствах. Это
пустяки, что много людей и много умов,-- у человечества один
разум, и он начинает мутиться. Попробуй мою голову, какая она
горячая. В ней огонь. А иногда становится она холодной, и все в
ней замерзает, коченеет, превращается в страшный омертвелый
лед. Я должен сойти с ума, не смейся, брат: я должен сойти с
ума... Уже четверть часа,-- тебе пора выходить из ванны. --
Немножечко еще. Минуточку.
Мне так хорошо было сидеть в ванне, как прежде, и слушать
знакомый голос, не вдумываясь в слова, и видеть все знакомое,
простое, обыкновенное: медный, слегка позеленевший кран, стены
с знакомым рисунком, принадлежности к фотографии, в порядке
разложенные на полках. Я снова буду заниматься фотографией,
снимать простые и тихие виды и сына: как он ходит, как он
смеется и шалит. Этим можно заниматься и без ног. И снова буду
писать -- об умных книгах, о новых успехах человеческой мысли,
о красоте и мире.
-- Го-го-го! -- загрохотал я, плескаясь. -- Что с тобой? --
испугался брат и побледнел. -- Так. Весело, что я дома.
Он улыбнулся мне, как ребенку, как младшему, хотя я был на
три года старше его, и задумался -- как взрослый, как старик, у
которого большие, тяжелые и старые мысли.
-- Куда уйти? -- сказал он, пожав плечами.-- Каждый день,
приблизительно в один час, газеты замыкают ток, и все
человечество вздрагивает. Эта одновременность ощущений, мыслей,
страданий и ужаса лишает меня опоры, и я -- как щепка на волне,
как пылинка в вихре. Меня с силою отрывает от обычного, и
каждое утро бывает один страшный момент, когда я вишу в воздухе
над черной пропастью безумия. И я упаду в нее, я должен в нее
упасть. Ты еще не все знаешь, брат. Ты не читаешь газет, многое
от тебя скрывают,-- ты еще не все знаешь, брат.
И то, что он сказал, я счел немного мрачной шуткой,-- это
было участью всех тех, кто в безумии своем становится близок
безумию войны и предостерегал нас. Я счел это шуткой -- как
будто забыл я в этот момент, плескаясь в горячей воде, все то,
что видел я там.
-- Ну и пусть себе скрывают, а мне надо вылезать из
ванны,-- легкомысленно сказал я, и брат улыбнулся и позвал
слугу, и вдвоем они вынули меня и одели. Потом я пил душистый
чай из моего рубчатого стакана и думал, что жить можно и без
ног, а потом меня отвезли в кабинет к моему столу, и я
приготовился работать.
До войны я занимался в журнале обзором иностранных
литератур, и теперь возле меня, на расстоянии руки, лежала
груда этих милых, прекрасных книг в желтых, синих, коричневых
обложках. Моя радость была так велика, наслаждение так глубоко,
что я не решался начать чтение и только перебирал книги, нежно
лаская их рукою. Я чувствовал, что по лицу моему расплывается
улыбка, вероятно, очень глупая улыбка, но я не мог удержать ее,
любуясь шрифтами, виньетками, строгой и прекрасной простотой
рисунка. Как много во всем этом ума и чувства красоты! Скольким
людям надо было работать, искать, как много нужно было вложить
таланта и вкуса, чтобы создать хоть вот эту букву, такую
простую и изящную, такую умную, такую гармоничную и
красноречивую в своих переплетающихся черточках.
-- А теперь надо работать,-- серьезно, с уважением к труду,
сказал я.
И я взял перо, чтобы сделать заголовок,-- и, как лягушка,
привязанная на нитке, зашлепала по бумаге моя рука. Перо
тыкалось в бумагу, скрипело, дергалось, неудержимо скользило в
сторону и выводило безобразные линии, оборванные, кривые,
лишенные смысла. И я не вскрикнул, и я не пошевельнулся -- я
похолодел и замер в сознании приближающейся страшной истины; а
рука прыгала по ярко освещенной бумаге, и каждый палец в ней
трясся в таком безнадежном, живом, безумном ужасе, как будто
они, эти пальцы, были еще там, на войне, и видели зарево и
кровь, и слышали стоны и вопли несказанной боли. Они отделились
от меня, они жили, они стали ушами и глазами, эти безумно
трепещущие пальцы; и, холодея, не имея силы вскрикнуть и
пошевельнуться, я следил за их дикой пляской по чистому,
яркобелому листу.
И тихо было. Они думали, что я работаю, и закрыли все
двери, чтобы не помешать звуком,-- один, лишенный возможности
двигаться, сидел я в комнате и послушно глядел, как дрожат
руки.
-- Это ничего,-- громко сказал я, и в тишине и одиночестве
кабинета голос прозвучал хрипло и нехорошо, как голос
сумасшедшего.-- Это ничего. Я буду диктовать. Ведь был же слеп
Мильтон, когда писал свой "Возвращенный рай". Я могу мыслить --
это главное, это все.
И я стал сочинять длинную, умную фразу о слепом Мильтоне,
но слова путались, выпадали, как из дурного набора, и, когда я
подходил к концу фразы, я уже забывал ее начало. Я хотел
вспомнить тогда, с чего это началось, почему я сочиняю эту
странную, бессмысленную фразу о каком-то Мильтоне -- и не мог.
-- "Возвращенный рай", "Возвращенный рай",-- твердил я и не
понимал, что это значит.
...И тут я сообразил, что вообще многое я забываю, что . я
стал страшно рассеян и путаю знакомые лица; что даже в простом
разговоре я теряю слова, а иногда, и зная слово, не могу никак
понять его значения. Мне ясно представился теперешний мой день:
какой-то странный, короткий, обрубленный, как мои ноги, с
пустыми, загадочными местами -- длинными часами потери сознания
или бесчувствия, о которых я ничего не могу вспомнить.
Я хотел позвать жену, но забыл, как ее зовут,-- это уже не
удивило и не испугало меня. Тихонько я прошептал: -- Жена!
Нескладное, непривычное в обращении слово тихо прозвучало и
замерло, не вызвав ответа. И тихо было. Они боялись
неосторожным звуком помешать моей работе, и тихо было --
настоящий кабинет ученого, уютный, тихий, располагающий к
созерцанию и творчеству. "Милые, как они заботятся обо мне!" --
подумал я, умиленный.
...И вдохновение, святое вдохновение осенило меня. Солнце
зажглось в моей голове, и горячие творческие лучи его брызнули
на весь мир, роняя цветы и песни. И всю ночь я писал, не зная
усталости, свободно паря на крыльях могучего, святого
вдохновения. Я писал великое, я писал бессмертное -- цветы и
песни. Цветы и песни...
* ЧАСТЬ II *
ОТРЫВОК ДЕСЯТЫЙ
...к счастью, он умер на прошлой неделе, в пятницу.
Повторяю, это большое счастье для брата. Безногий калека, весь
трясущийся, с разбитою душою, в своем безумном экстазе
творчества он был страшен и жалок. С той самой ночи целых два
месяца он писал, не вставая с кресла, отказываясь от пищи,
плача и ругаясь, когда мы на короткое время увозили его от
стола. С необыкновенною быстротой он водил сухим пером по
бумаге, отбрасывая листки один за Другим, и все писал, писал.
Он лишился сна, и только два раза удалось нам уложить его на
несколько часов в постель, благодаря сильному приему наркотика,
а потом уже и наркоз не в силах был одолеть его творческого
безумного экстаза. По его требованию окна весь день были
завешены и горела лампа, создавая иллюзию ночи, и он курил
папиросу за папиросой и писал. По-видимому, он был счастлив, и
мне никогда не приходилось видеть у здоровых людей такого
вдохновенного лица -- лица пророка или великого поэта. Он
сильно исхудал, до восковой прозрачности трупа или подвижника,
и совершенно поседел; и начал он свою безумную работу еще
сравнительно молодым, а кончил ее -- стариком. Иногда он
торопился писать больше обыкновенного, перо тыкалось в бумагу и
ломалось, но он не замечал этого; в такие минуты его нельзя
было трогать, так как, при малейшем прикосновении, с ним
делался припадок, слезы, хохот; минутами, очень редко, он
блаженно отдыхал и благосклонно беседовал со мною, каждый раз
предлагая одни и те же вопросы: кто я, как меня зовут и давно
ли я занимаюсь литературой.
А потом снисходительно рассказывал, всегда в одних и тех же
словах, как он смешно испугался, что потерял память и не может
работать, и как он блистательно тут же опроверг это сумасшедшее
предположение, начав свой великий, бессмертный труд о цветах и
песнях.
-- Конечно, я не рассчитываю на признание современников,--
гордо и вместе с тем скромно говорил он, кладя дрожащую руку на
груду пустых листков,-- но будущее, но будущее поймет мою идею.
О войне он не вспоминал ни разу и ни разу не вспомнил о
жене и сыне; призрачная бесконечная работа поглощала его
внимание так безраздельно, что едва ли он сознавал что-нибудь,
кроме нее. В его присутствии можно было ходить, разговаривать,
и он этого не замечал, и ни на мгновение лицо его не теряло
выражения страшной напряженности и вдохновения. В безмолвии
ночей, когда все спали и он один неутомимо плел бесконечную
нить безумия, он казался страшен, и только один я да еще мать
решались подходить к нему. Однажды я попробовал дать ему,
вместо сухого пера, карандаш, думая, что, быть может, он
действительно что-нибудь пишет, но на бумаге остались только
безобразные линии, оборванные, кривые, лишенные смысла.
И умер он ночью, за работой. Я хорошо знал брата, и
сумасшествие его не явилось для меня неожиданностью: страстная
мечта о работе, сквозившая еще в его письмах с войны,
составлявшая содержание всей его жизни по возвращении,
неминуемо должна была столкнуться с бессилием его утомленного,
измученного мозга и вызвать катастрофу. И думаю, что мне
довольно точно удалось восстановить всю последовательность
ощущений, приведших его к концу в ту роковую ночь. Вообще все,
что я здесь записал о войне, взято мною со слов покойного
брата, часто очень сбивчивых и бессвязных; только некоторые
отдельные картины так неизгладимо и глубоко вожглись в его
мозг, что я мог привести их почти дословно, как он рассказывал.
Я его любил, и смерть его лежит на мне, как камень, и давит
мозг своей бессмысленностью. К тому непонятному, что окутывает
мою голову, как паутиной, она прибавила еще одну петлю и крепко
затянула ее. Вся наша семья уехала в деревню, к родственникам,
и я один во всем доме -- в этом особнячке, который так любил
брат. Прислугу рассчитали, иногда дворник из соседнего дома по
утрам приходит топить печи, а в остальное время я один, и похож
на муху, которую захлопнули между двумя рамами окна,-- мечусь и
расшибаюсь о какую-то прозрачную, но непреодолимую преграду. И
я чувствую, я знаю, что из этого дома мне не уйти. Теперь,
когда я один, война безраздельно владеет мною и стоит, как
непостижимая загадка, как страшный дух, которого я не могу
облечь плотью. Я даю ей всевозможные образы: безглавого скелета
на коне, какой-то бесформенной тени, родившейся в тучах и
бесшумно обнявшей землю, но ни один образ не дает мне ответа и
не исчерпывает того холодного, постоянного отупелого ужаса,
который владеет мною.
Я не понимаю войны и должен сойти с ума, как брат, как
сотни людей, которых привозят оттуда. И это не страшит меня.
Потеря рассудка мне кажется почетной, как гибель часового на
своем посту. Но ожидание, но это медленное и неуклонное
приближение безумия, это мгновенное чувство чего-то огромного,
падающего в пропасть, эта невыносимая боль терзаемой мысли...
Мое сердце онемело, оно умерло, и нет ему новой жизни, но мысль
-- еще живая, еще борющаяся, когда-то сильная, как Самсон, а
теперь беззащитная и слабая, как дитя,-- мне жаль ее, мою
бедную мысль. Минутами я перестаю выносить пытку этих железных
обручей, сдавливающих мозг; мне хочется неудержимо выбежать на
улицу, на площадь, где народ, и крикнуть: -- Сейчас прекратите
войну, или... Но какое "или"? Разве есть слова, которые могли
бы вернуть их к разуму, слова, на которые не нашлось бы других
таких же громких и лживых слов? Или стать перед ними на колени
и заплакать? Но ведь сотни тысяч слезами оглашают мир, а разве
это хоть что-нибудь дает? Или на их глазах убить себя? Убить!
Тысячи умирают ежедневно -- и разве это хоть чтонибудь дает?
И когда я так чувствую свое бессилие, мною овладевает
бешенство -- бешенство войны, которую я ненавижу. Мне хочется,
как тому доктору, сжечь их дома, с их сокровищами, с их женами
и детьми, отравить воду, которую они пьют; поднять всех мертвых
из гробов и бросить трупы в их нечистые жилища, на их постели.
Пусть спят с ними, как с женами, как с любовницами своими!
О, если б я был дьявол! Весь ужас, которым дышит ад, я
переселил бы на их землю; я стал бы владыкою их снов, и когда,
с улыбкой засыпая, они крестили бы своих детей, я встал бы
перед ними, черный...
Да, я должен сойти с ума, но только бы скорее. Только бы
скорее...
ОТРЫВОК ОДИННАДЦАТЫЙ
...пленных, кучку дрожащих, испуганных людей. Когда их
вывели из вагона, толпа рявкнула -- рявкнула, как один огромный
злобный пес, у которого цепь коротка и непрочна. Рявкнула и
замолчала, тяжело дыша,-- а они шли тесной кучкой, заложив руки
в карманы, заискивающе улыбаясь бледными губами, и ноги их
ступали так, как будто сейчас сзади под колено их должны
ударить длинною палкой. Но один шел несколько в стороне,
спокойный, серьезный, без улыбки, и когда я встретился с его
черными глазами, я прочел в них откровенную и голую ненависть.
Я ясно увидел, что он меня презирает и ждет от меня всего: если
я сейчас стану убивать его, безоружного, то он не вскрикнет, не
станет защищаться, оправдываться,-- он ждет от меня всего.
Я побежал вместе с толпою, чтобы еще раз встретиться с ним
глазами, и это удалось мне, когда они входили уже в дом. Он
вошел последним, пропуская мимо себя товарищей, и еще раз
взглянул на меня. И тут я увидел в его черных, больших, без
зрачка глазах такую муку, такую бездну ужаса и безумия, как
будто я заглянул в самую несчастную душу на свете.
-- Кто этот, с глазами? -- спросил я у конвойного. --
Офицер. Сумасшедший. Их много таких. -- Как его зовут?
-- Молчит, не называется. И свои его не знают. Так,
приблудный какойто. Его уж раз вынули из петли, да что!..--
Конвойный махнул рукою и скрылся за дверью.
И вот теперь, вечером, я Думаю о нем. Он один среди врагов,
которых он считает способными на все, и свои не знают его. Он
молчит и терпеливо ждет, когда может уйти из мира совсем. Я не
верю, что он сумасшедший, и он не трус: он один держался с
достоинством в кучке этих дрожащих, испуганных людей, которых
он тоже, по-видимому, не считает своими. Что он думает? Какая
глубина отчаяния должна быть в душе этого человека, который,
умирая, не хочет назвать своего имени. Зачем имя? Он кончил с
жизнью и с людьми, он понял настоящую их цену, и их вокруг него
нет, ни своих, ни чужих, как бы они ни кричали, ни бесновались
и ни угрожали. Я расспрашивал о нем: он взят в последнем
страшном бою, резне, где погибло несколько десятков тысяч
людей, и он не сопротивлялся, когда его брали: он был почему-то
безоружен, и, когда не заметивший этого солдат ударил его
шашкой, он не встал с места и не поднял руки, чтоб защищаться.
Но рана оказалась, к несчастью для него, легкой.
А быть может, он действительно сумасшедший? Солдат сказал:
их много таких...
ОТРЫВОК ДВЕНАДЦАТЫЙ
...начинается... Когда вчера ночью я вошел в кабинет брата,
он сидел в своем кресле у стола, заваленного книгами.
Галлюцинация тотчас исчезла, как только я зажег свечу, но я
долго не решался сесть в кресло, где сидел он. Было страшно
вначале,-- пустые комнаты, в которых постоянно слышатся
какие-то шорохи и трески, создают эту жуть,-- но потом мне даже
понравилось: лучше он, чем кто-нибудь другой. Все-таки во весь
этот вечер я не вставал с кресла: казалось, если я встану, он
тотчас сядет на свое место. И ушел я из комнаты очень быстро,
не оглядываясь. Нужно бы во всех комнатах зажигать огонь,-- да
стоит ли? Будет, пожалуй, хуже, если я что-нибудь увижу при
свете,-- так все-таки остается сомнение.
Сегодня я вошел со свечой, и никого в кресле не было.
Очевидно, просто тень мелькнула. Опять я был на вокзале --
теперь я каждое утро хожу туда -- и видел целый вагон с нашими
сумасшедшими. Его не стали открывать и перевели на какой-то
другой путь, но в окна я успел рассмотреть несколько лиц. Они
ужасны. Особенно одно. Чрезмерно вытянутое, желтое как лимон, с
открытым черным ртом и неподвижными глазами, оно до того
походило на маску ужаса, что я не мог оторваться от него. А оно
смотрело на меня, все целиком смотрело, и было неподвижно,-- и
так и уплыло вместе с двинувшимся вагоном, не дрогнув, не
переводя взора. Вот если бы оно представилось мне сейчас в тех
темных дверях, я, пожалуй, и не выдержал бы. Я спрашивал:
двадцать два человека привезли. Зараза растет. Газеты что-то
замалчивают, но, кажется, и у нас в городе не совсем хорошо.
Появились какие-то черные, наглухо закрытые кареты -- в один
день, сегодня, я насчитал их шесть в разных концах города. В
одной из таких, вероятно, поеду и я.
А газеты ежедневно требуют новых войск и новой крови, и я
все менее понимаю, что это значит. Вчера я читал одну очень
подозрительную статью, где доказывается, что среди народа много
шпионов, предателей и изменников, что нужно быть осторожным и
внимательным и что гнев народа сам найдет виновных. Каких
виновных, в чем? Когда я ехал .с вокзала в трамвае, я слышал
странный разговор, вероятно, по этому поводу:
-- Их нужно вешать без суда,-- сказал один, испытующе
оглядев всех и меня.-- Изменников нужно вешать, да.
-- Без жалости,-- подтвердил другой.-- Довольно их жалели.
Я выскочил из вагона. Ведь все же плачут от войны, и они
сами плачут
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -