Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
вернулся
русский лейтенант... чтобы приехал в Кенигсдорф, в Гамбург со своими
пушками, сказал бы: "Эмма, я люблю тебя", и я ответила бы: "Я умираю без
тебя..." Я представляла, как это будет. Не правда ли, какая я была глупая,
сумасшедшая, сентиментальная девочка!.. Сейчас об этом смешно говорить.
Сейчас мы должны пить коньяк и вспоминать приятное. У нас должно быть
прекрасное настроение. Не правда ли, господин Никитин?
Она усилием постаралась придать своему лицу выражение веселого
облегчения, заставить по-прежнему блестеть из голубоватой тени абажура
глаза, но попытка эта была нерешительной, и она без раскованной живости
поднесла рюмку к растянутым улыбкой губам, договорила негромко:
- Вы совсем не пьете, господин Никитин. Простите, я немного опьянела и
сказала лишнее. Я увлеклась, простите...
Мешая ему ответить ей, колючая стальная пружинка распрямлялась в его
груди, где-то возле сердца, тоскливой болью поворачивалась режущим острием
при виде ее неумелой и непрочной защиты, не сумевшей скрыть, спасти то,
что вырвалось в несдержанном порыве вернуться в сохраненное прошлое, - и,
не ожидая этого предела в их разговоре, он подумал, что не сможет
объяснить ей свою жизнь после войны, прожитую целую вечность, так же, как
она свою. И мелькнула мысль, что оба они жили словно на разных планетах,
случайно встретившись в момент их враждебного столкновения, на тысячную
долю секунды, вероятно, счастливо, как бывает в юности, увидев друг друга
вблизи, - и со страшными разрушениями планеты вновь оттолкнулись,
разошлись, вращаясь в противоположных направлениях галактики среди
утвержденного уже мира. На каждой планете затем установилось несовпадающее
время, непохожее годосчисление, несоприкасающиеся светлые и черные дни, и
тоже чем-то несхожие страдания, беды, любовь и собственные подчиняющие
людей закономерности. И он, Никитин, жил данными его планете
закономерностями, подхваченный новыми событиями, течением иных чувств,
забывая о той молниеносной вспышке соединения между ним и ею. "Была ли в
том моя вина, связанная с отчаянным мальчишеским ослеплением? Да, у меня и
у нее было ослепление первой влюбленностью. Но как она могла так долго
надеяться, ждать, поверив тогда в незыблемость своей судьбы? Я часто
вспоминал ее в сорок пятом году, а в сорок шестом уже был таким же, как
сотни других лейтенантов, и весь был подчинен наступившему мирному
времени. О, как властно оно мною командовало! Я жил в другом измерении, во
всем другом. Демобилизация, возвращение в Москву, радость и жадность к
жизни, вечеринки парней в шинелях, новые друзья, университет, неутоленная
жажда к книгам, студенческое общежитие... А у нее все было иначе? И время
затормозилось?"
- Госпожа Герберт, - проговорил Никитин, дыханием превозмогая
остренькое покалывание воткнутой в грудь пружинки. - В сорок пятом году я
верил, что все изменится после войны, что весь мир и вся жизнь будут
сплошным праздником. В сорок шестом и сорок девятом я этого уже не думал.
Потом началась "холодная война" - и все окончательно раскололось...
"Я совсем не то, не то говорю, я не могу лгать ей, - подумал он. - Она
знает это и ждет другого объяснения от меня. Что, что же я ей могу
сказать? То, что не двадцать шесть лет поглотили и растворили в себе
несколько дней юности? Что невозможное нельзя было сделать
действительным?"
Он сказал вполголоса:
- Лейтенанту Никитину было тогда чересчур все ясно. И, как я помню, он
почти не умел лгать, и ему казалось, что все зависело от его смелости и
честности. И все же он был мальчик, не знал, что такое жизнь, которая была
гораздо сильнее его.
Она - как на холодном ветерке - ознобно поежила плечами, потом
отклонила голову, и в притворном полусмехе блеснули маленькими зеркальцами
ее отлично сохранившиеся зубы.
- Я опьянела, господин Никитин, у меня кружится голова. Поэтому
наговорила вам много глупых слов. Никакого Рима у нас не получилось, я
нагнала на вас тоску, простите меня! Из Рима мы сейчас опять поедем в
Гамбург, где под перинами давно спят добропорядочные немцы. И представьте,
они так спокойно и великолепно храпят на пуховых подушках, как будто на
свете наступил рай - хр-хр!.. Целый миллион храпящих немцев! Не правда ли,
смешно!
С тем же притворным оживлением она подложила руку под щеку, изображая
сладкий сон добропорядочных немцев, а он понял, что она изо всех сил
обороняла свою обнаженную перед ним искренность, чисто по-женски стараясь
прекратить этим полусмехом трудный для них обоих разговор, - и, поняв ее,
он необлегченно, еще душевно неперестроенный, вступил в эту предложенную
ею, как вынужденное спасение, игру, спросил предупреждающе шутливо:
- Вам не сложно будет вести машину в Гамбург из Рима? У вас не строгие
таможенники?
- О нет! - воскликнула она, продолжая игру. - Мне только стоит сесть за
руль, снять туфли, и... промчимся через таможню на страх полиции! Я ничего
не боюсь.
- Вы мужественная женщина...
И она на мгновение не смогла справиться с собой, брови выгнулись
страдальчески-удивленно.
- Я? Мужественная? Какая ошибка!.. Я одинока, господин Никитин. И мне
нечего терять, кроме квартиры, "мерседеса" и трех книжных магазинов. Но...
- Она сделала фальшиво-испуганное лицо. - Но я не хочу никаких революций и
не хочу терять ни магазинов, ни "мерседеса". Это уже трусость, а не
мужество, не правда ли?
- Может быть, - проговорил он.
Она сказала чрезмерно торопливо:
- Последний тост, господин Никитин. Я хочу выпить за вас и вашу жену. Я
знаю, что вы ее любите. Вы о ней ничего не говорили, значит, вы ее любите.
- За вас, госпожа Герберт, - проговорил он и тут же в неловкой заминке
от невольной этой двусмысленности, хмурясь, исправил ошибку: - Я пью за
вас, госпожа Герберт.
А она с умной чуткостью уловила словесную двусмысленность и улыбнулась
ему:
- О, к сожалению, я не ваша жена. Выпьем за вашу настоящую жену,
которую вы любите. И которая вас любит. И чокнемся, как у вас в России.
Где-то я читала, господин Никитин, что в старые времена люди чокались,
чтобы вино выплеснулось из одного кубка в другой. Для чего? Для того,
чтобы показать - в нем нет яда. В моем кубке нет яда, господин Никитин. И
не надо, чтобы нам было грустно. Не так ли?
- Ваше здоровье, госпожа Герберт.
- Благодарю вас. Я постараюсь жить очень долго, и ездить в Рим, и пить
коньяк, и читать умные книги, и весело смотреть на свои морщинки в
зеркало.
Однако уже в машине она, по-видимому, не выдержала долгого напряжения
трудной игры, села к рулю, включила мотор, замедленно сняла туфли и, начав
надевать перчатки, резко сдернула их и, будто согревая кисти в зажатых
коленях, наклонилась вперед, замерла так, глядя на ночную улицу, из конца
в конец продутую осенним промозглым ветром, без единого прохожего,
мертвенно отсвечивающую пустым асфальтом под синеватыми фонарями, сказала
шепотом:
- Как холодно, господи...
- Зачем вы сняли туфли? - укоризненно проговорил он. - Наденьте. Ведь
можно ехать и на средней скорости.
- Мне почему-то часто бывает холодно, господин Никитин, - ответила она,
вся вздрагивая, и глаза ее увеличились мольбой и страхом, выделились
неестественным блеском на белом лице. - Меня не согревает даже коньяк. - И
после паузы она опять не в полный голос сказала, будто самой себе: -
Господи, мне так иногда бывает холодно!..
- Госпожа Герберт... Эмма, - выговорил он, захлестнутый жалостью, не
зная, что ответить ей, чувствуя, как воткнутая железными краями пружинка в
груди, распрямляясь, подрезает и сбивает дыхание, и неожиданно двумя
руками взял ее руки, ледяные, тонкие, в странной какой-то детской легкости
покорно подавшиеся к нему руки Эммы, и подышал на них, стал тереть их с
осторожной нежностью в своих ладонях, потерянно успокаивая ее ненатурально
бодрой, решительной скороговоркой: - Сейчас все будет в порядке. И вы
сможете держать руль как настоящий мужчина. Как герой из вестерна. Сейчас
все будет отлично. Мы с вами возвращаемся из Рима. Но вы еще вернетесь в
Рим.
Он успокаивал ее неудобно, совершенно бессмысленно, сознавая это
бессмысленное и единственное, что мог сделать, а она, повернув голову в
сторону, робко клонясь к нему, кусая губы, глядела на огни улицы, и
светлая, точно отблеск фонарей, полоска ползла по ее щеке.
- Простите меня...
Она всхлипнула, и он вдруг услышал ее совсем уж слабый, задавленно
прозвучавший шепот, как тогда, в ту майскую звездную ночь, когда она
пришла к нему, арестованному Гранатуровым, в мансарду:
- Вади-им... - И, выпростав легонькие дрожащие пальцы, опуская голову,
очень быстро стала надевать перчатки, потом перчаткой мазнула по щекам. -
Я не плачу, нет. Некрасиво и смешно, когда плачет немолодая женщина. Мы
поедем сейчас... Я буду вести машину как герой из вестерна. Не правда ли,
я мужественная женщина? Я ведь немка, потомок викингов! Господи...
И она через заволакивающие слезы прямо посмотрела на него.
- Господи, у меня нет сил, - снова прошептала она отчаянно, - пусть
несчастья, пусть катастрофа, но пусть будет то, пусть повторится то... Это
безумие, безумие, но я ничего не могу поделать, простите меня!..
Мертвея от ее слов, он молчал, и замолчала она, откинувшись затылком на
спинку сиденья с закрытыми глазами.
6
Туго и однотонно гудели реактивные моторы, самолет уже три четверти
часа вместе с этим гулом нес свое железное тело среди небесного холода на
высоте девяти тысяч метров, оставив внизу и позади светящийся угольками
аэропорт Гамбурга, - и после законченного ужина, что на подносиках
разнесли в начале полета мило-предупредительные стюардессы, после раздачи
пледов, шелеста газетами и журналами был пригашен верхний свет в жемчужных
плафонах, откинуты спинки кресел, задернуты гофрированные шторки
иллюминаторов, и стало как бы пустынно, сонно в теплом затихшем салоне с
дремлющими пассажирами, успокоенными красным вином и минеральной водой,
шерстяными пледами, вибрирующей мощностью современных двигателей, надежным
гулом обещающих всем благополучный полет и благополучное приземление.
Горячая и жестокая боль возле сердца не давала расслабиться, заснуть
Никитину, ему не помогла таблетка валидола, не сняла боли - он знал, что
это было последствием четырехдневного напряжения, сверх меры выпитого
коньяка, крепкого кофе, неполного сна, усталости, вчерашнего ночного
разговора с Самсоновым, неприятного, резкого, почти оттолкнувшего их друг
от друга. Разговор этот был неприятен еще и потому, что Самсонов точно бы
в несдерживаемом порыве обвинения хотел громкой, выявляющей их отношения
ссоры, хотел ядовито уколоть, унизить, ударить липкими, осудительными
словами, и оставался в памяти его озлобленный, мечущийся по номеру взгляд,
его закованный металлом голос: "Так что может быть общего у тебя и
господина Дицмана, ответь!"
В аэропорту они перебросились несколькими фразами, не примирившими их,
в самолете же вновь произошел вздорный разговор, и потом, ужиная, молчали.
Поужинав, Самсонов раздраженно полистал иллюстрированный журнальчик,
пощелкал глянцевитыми страницами, сунул журнальчик в кармашек спинки,
скрестил на груди руки и, завалив назад голову, казалось, задремал,
сердито сморщась.
Огромная осенняя луна до огненней багровости раскаленным шаром,
подробно видимая отчетливыми светотенями, стояла недвижно за иллюминатором
в черной пустоте бесконечного холода, и Никитин не мог оторваться от нее.
Она тянула его к себе - магическая и близкая, яркая, - в ее ледяном
блеске, в ее приближенной величине и недосягаемости мерещилось ему что-то
тайное, врачебное, успокаивающее боль в сердце, от которой он боялся
пошевелиться.
Металлическая плоскость крыла висела над глубиной высоты, и там, внизу,
серебристо-голубоватая лежала пустыня облаков, покрывавших ночную землю,
и, не пробиваясь к земле, весь лунный спокойно-яростный свет неживым
бликом сверкал на плоскости самолета над провалом глубины, лился в
иллюминатор, в его толстые двойные стекла. И порой Никитину мнилось, что
этот лунный свет просачивался сквозь густо-фиолетовую воду, что он не
летит на девятикилометровой высоте, а скользит на подводной лодке под
океанскими толщами воды, сжатый ими. Ему стало душно.
Он включил вентилятор над головой - ворвалась струя воздуха.
Теперь все осталось давно позади и внизу, скрытое этими безжизненно
осиянными ноябрьской луной облаками. Там, далеко внизу, было прощание,
обед, взаимно благодарственные тосты во время обеда с господином Вебером и
господином Дицманом, приехавшими в отель за полтора часа до отъезда в
аэропорт, снятые шляпы, улыбки, рукопожатия около машины, нагруженной
чемоданами, затем несколько томительное ожидание рейса в ресторане
аэропорта, большом, шумном, пахнущем синтетикой и духами, снова кофе,
коньяк, заказанные Лотой Титтель, и молчание, синие тени усталости под
глазами госпожи Герберт, напряженно курившей сигарету за сигаретой, и
внезапная на пятнадцать минут задержка самолета по причине непогоды,
вызвавшая вдруг тревожную радость на бледном ее лице, и слова Никитина,
полушутливые вроде бы, о том, как прекрасно было бы поспать здесь, в
уютном ресторане при аэропорте, прямо на чемоданах, но после этого -
объявление рейса, движение пассажиров за столиками, на креслах, на
диванах, и облегчение оттого, что все кончилось наконец-то, - объявлена
посадка, завершающие секунды которой особенно мучительно помнил он сейчас.
Допив кофе, не выказывая последнее волнение, они пошли к выходу, где
перед стеклянной дверью, приготавливая посадочные талоны, выстраивалась
очередь солидных деловых людей с портфелями, и здесь начали прощаться. Он,
по-прежнему говоря что-то дружеское, шутливое Лоте Титтель, первой
протянул ей руку, однако она, смеясь, возразила: "Не так, не так! Я
женщина, хоть и артистка! Уж если я приеду в Москву, то вы узнаете обо мне
по большому шуму, который я наделаю", - и обняла, звучно, крепко
поцеловала в губы его, потом Самсонова, а когда он, подавляя смущение,
повернулся к госпоже Герберт - увидел разъятые до пронизывающей синевы,
будто подставленные ужасу ее глаза. Она с глухим вскриком кинулась к нему,
уткнув голову ему в плечо, шепча так страшно, так обреченно, что огненным
ожогом ударило по сердцу, и он задохнулся от вскрикивающего ее шепота:
- Вади-им! Вади-и-им!..
Он, растерянный, не ожидавший этого, неловко поцеловал ее куда-то в
висок и со стыдом, не совладав с мигом растерянности, оглянулся, уже
пройдя мимо контроля. Она, вся тонкая, вытянувшаяся, в коротком плащике,
заметном полуоткинутым капюшоном, постаревшая и прежняя Эмма, еще видна
была за стеклянной стеной вместе с Лотой Титтель, энергично махавшей
перчаткой, и белое ее лицо, ровно подсвеченное неоном, выражало отчаяние,
беспомощность, физическое страдание, как тогда ночью, много лет назад,
когда они прощались.
Он помахал им обеим издали в последний раз, излишне весело улыбаясь, и,
еще слыша переворачивающий душу ее шепот; "Вадим! Вадим!" - пошел в
заторопившейся толпе к самолету по бетону очень ветреного аэродрома: рвало
портфели из рук, загибало края шляп.
Потом, в самолете, Самсонов, устраиваясь, на своем кресле, шумно
возясь, вытянул на колени пристяжные ремни и подозрительно воззрился на
Никитина, удивленно фыркнул губами, говоря:
- Ничего себе прощание, поразительно! Да, с госпожой Герберт ты
прощался как с женой или любовницей! Что с ней? Что с тобой? Объятия,
крики, поцелуи при всем честном народе! Значит, выходит, ты ночевал у нее
вчера?
- Бесконечные идиотские вопросы ты задаешь, черт тебя возьми! - ответил
резковато Никитин, отворачиваясь к иллюминатору. - Ты ошалел в Германии,
дорогой Платоша, и это я должен тебе сказать совершенно откровенно!
- Кто ошалел из нас - еще о-огромный вопрос! - вспылил Самсонов. -
Может быть, совсем наоборот? Со-овсем! Кажется, не я, а один мой знакомый
напорол немцам мистической ерунды, чем вызвал неслыханный восторг и
взаимопонимание! И не один ли мой известный коллега в конце концов потерял
голову с некой, так сказать, госпожой Герберт? Так кто же ошалел?
- Кстати, - сказал Никитин, усмехнувшись, - нам стоило вместе съездить
в Германию, чтобы до конца выяснить отношения. Может быть, они и были
невыявленной трагедией. Я не жалею. Так проще и яснее.
- В общем, да! - Самсонов повел по салону иконным взором мученика,
сложил на животе руки, наставительно проговорил: - Пройдет время, ты
вспомнишь все - и будешь мне благодарен за то, что я вытащил тебя из этой
клоаки. Дорогой мой, тебя бурно осыпали гонораром, вокруг тебя сюсюкали,
вертелись всякие господа Дицманы, и какая-то непонятная, мягко говоря,
госпожа с "мерседесом", которая таскала тебя по ночным кабакам, - не
догадываешься, что стояло за этим?
- Я чуть-чуть поездил по Западу, дорогой мой, - сказал Никитин, ответно
выделяя это насмешливо-снисходительное "дорогой мой", - и бывал в разных
обстоятельствах, Платоша. Но то, что ты держался надутым индюком, будто
все знаешь о людях и мире, - смешно и глупо, как перец в чае! Напролом пер
с бонапартовской фанаберией, как будто тебя окружали одни кретины!
- Я занимал свою позицию, дорогой мой! И совесть моя чиста, представь!
Абсолютно чиста!
- Так вот, прошу - займи и сейчас твердую позицию по отношению ко мне:
помолчи до Москвы. Едва ли мы поймем друг друга.
Сцепленные на животе толстые пальцы Самсонова стиснулись, затем большие
пальцы сделали заводящие обороты, один вокруг другого, он выговорил
голосом злого негодования:
- Надо полагать, ты считаешь меня патентованным идиотом! Благодарю!
Если хочешь, я тебя спасал от всей гнусной возни, от тины, которая тебя
засасывала, а ты уже земли под собой не чуял!..
- Спасал? От кого?
- От дицманов! От этой немки! Неужели думаешь, она пригласила тебя на
дискуссию из лирических чувств, чтобы только сентиментально посмотреть на
тебя, мило повздыхать? Поулыбаться тебе? Попить с тобой коньяк? А нет ли
здесь другого - не нажимал ли, прости уж меня, на твою прелестную госпожу
Герберт с определенной целью этот субчик Дицман? Ты хорошо знаешь, кто
он?..
- Прими, пожалуйста, мое предложение, - холодно прервал, не дослушав
его, Никитин, - помолчим до Москвы. Я устал. Очень устал. И у меня нет
желания соучаствовать в твоих домыслах, даже если бы ты был Шерлоком
Холмсом, Мегрэ и майором Прониным, вместе взятыми.
- Великолепно, помолчим. И еще раз благодарю тебя за выясненную правду
наших искренних отношений. Нашей выявленной трагедии. Твои искренние
чувства ко мне вызывают слезу умиления.
- Крокодилово умиление. Так надо было закончить, Платон.
- Охо-хо, Вадим, охо-хо. Не узнаю я тебя, не узнаю.
"Искренность отношений? - думал Никитин, уже отдаленный от Самсонова
тягостным молчанием, напоминавшим холодом чернеющую трещину во льду. -
Искренность, которая убивает все. Он хочет под прикрытием искренности
поставить меня в какое-то слабое, унизительное положение, в чем-то даже
обвинить меня. Что отдалило нас? Почему я злюсь на него? Неужели здесь, за
границей, он никак не мог сдержать то, что отвратительно проявилось тогда
в "Праге"? К чему он ревновал? Его раздражал