Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
гляд Гранатурова, когда тот заговорил громко и
жестко:
- Хотите быть чистеньким, лейтенант, беленьким барашком с беленькой
шерсткой? За кого, интересно, вы меня принимаете? За бревно? А как же
тогда ваша связь с немочкой? Что думать по такому случаю прикажете? Мне и
это известно, лейтенант! Правда так правда. Скажите об этом при Гале. А то
не поймешь - где правда, а где вранье!..
- Что известно? - перебил Никитин. - Что именно?
Из закопченного зева камина пахло горелой бумагой, холодной золой, и
едким запахом пепла удушливо пропитан был голос Гранатурова, и глаза его
тоже приобрели черно-фиолетовый цвет, цвет пепла, сбивающего дыхание.
- Известно то, лейтенант, что вы успешно ведете с немочкой войну в
постели! - продолжал упорно Гранатуров. - Мало того, что вы защищали на
допросе эту конопатенькую немочку, вы защищали ее брата. А братик ее...
как его, Курт, что ли, сволочь сопливая, дал ложные показания: мол,
несколько мальчишек, несколько щенков в лесу, а оказалось - самоходки на
город в атаку пошли. И Княжко погиб. А братик удрал в неизвестном
направлении. Это вам ничего не говорит? Кто же, выходит, виноват? Так где
же опять правда?
Он не предполагал такого режущего темным подозрением вопроса, в котором
уже было недвусмысленное жестокое недоверие, прямое, брошенное ему
обвинение, и в замешательстве, еще не находя ответа, неопровержимых
доказательств, подумал сейчас же: "Меженин, Меженин, это он!" - и первым
решением было - лишь усмехнуться на прямолинейное обвинение Гранатурова,
сказать: "Вы хоть соображаете, что говорите, товарищ старший лейтенант?" -
и остаться внешне спокойным, как если бы не имело малейшего значения
задерживать внимание на чьих-то домыслах, созданных подозрительным
воображением.
"Это он, он!" - утверждал Никитин, неотступно думая о Меженине, о
доносительном расчете его, о мстительно выбранном им моменте, и спросил
совсем уж несдержанно:
- У вас, товарищ старший лейтенант, есть серьезные доказательства?
("Что я говорю о доказательствах? - подумал он. - Как будто хочу
выкручиваться, отрицать свое отношение к Эмме? Объяснять Гранатурову в
присутствии Гали, оправдываться и унижаться?") И он договорил: - У вас
есть доказательства, что Курт пришел сюда, как разведчик, и после этого
немцы пошли в атаку?
- Не исключено! - забасил Гранатуров. - А вы считаете - исключено?
Тогда где он? Где скрылся? Куда он исчез, молокосос сопливый? Не отрицаю:
я допустил слабость, когда вы с Княжко разрешили им тут остаться. Но вывод
сегодня для себя сделал: место немочки в смерше. Там ею должны заняться!
"Смерш! Не исключено?.." Нет, Никитин не чувствовал доверия к немцам и
всякий раз, встречая пленных - первых в зимнюю пору Сталинграда и
предпоследних в Берлине, - удивлялся их обыкновенному человеческому
обличаю, предельной усталости в глазах, порванному и грязному мундиру, их
заискивающему и однозначному бормотанию: "Гитлер капут". Он всматривался в
их лица, руки с целью как бы увидеть несмытые следы произведенной кровавой
жестокости, которая должна была остаться на самой коже их ненавистными
фашистскими знаками, - и взятые в плен представлялись ему неразделимо
одинаковыми: ради сохранения жизни они приняли людской облик, двуногие
существа, пришедшие из другого мира, ночного, черного, убивающего. Нет, он
не верил немцам и потом - перейдя границу Германии, и потом - в дни
уличных берлинских боев, сталкиваясь с подобострастными взглядами
городских жителей, забившихся под бетонные своды подвалов, не верил при
кратких общениях в оправдательное сетование на сумасшедшего Гитлера, на
фанатичных "СС", повинных в войне. Он всех их мерил единой, равной мерой
возмездной и незаконченной вражды - ведь они начали войну - и вынужден был
только быть внешне вежливым, чего требовала снисходительность победителей
на территории побежденных.
То, что произошло здесь, в Кенигсдорфе, он с самого начала не воспринял
серьезно: этот мальчишка Курт и Эмма не были в его понимании настоящими
немцами, что показывали русским покорно-искательные подобия улыбок, тайно
приготовленные к мрачному оскалу (он еще в Восточной Пруссии замечал
нередко, как смывало эти резиновые улыбки за спиной уходивших из занятых
домов солдат). Та ночь, когда Никитин застал в мансарде сержанта Меженина
вместе с немкой, вскрикивающей слезным безнадежным голосом "нейн, нейн!",
и затем, когда смотрел на них обоих в минуты допроса, испуг, ужас на
Эммином лице, разодранное вдоль бедра платье, защита ею своего вконец
растерянного неуклюжего брата - все вызывало у него не привычное, глухое
подозрение к пленным, а какую-то неловкую жалость и даже сочувственное
изумление. Но, может быть, все было оттого, что, чудилось, не могли, не
умели лгать ее раздвинутые неестественно синие (не немецкие - таких он не
видел) глаза, пухлые, некрасиво, до черноты искусанные губы, когда она
пыталась объяснить причину возвращения домой, делали ее и взрослой, и
обезоруженно слабой, однако не похожей на брата, сутулого, тщедушного, с
впалой грудью, словно бы в смертной жути послушного ей. Нет, тогда, на
допросе, в ответах обоих не было скрытой страхом враждебной неискренности,
которую ожидал Никитин увидеть на отчетливый миг. Потом было раннее, без
войны, утро, покой пробуждения в сказочно просторной постели под роскошной
домашней периной, свист птиц среди благословенной тишины, стук в дверь,
теплый аромат кофе среди солнечного веяния нагретого ветерка из сада,
халатик, суженный пояском на талии Эммы, ее осторожная поступь, робкое
сияние синевы ему в глаза: "Гутен морген, герр лейтнант", вымытые,
рассыпанные по плечам почти медного отлива волосы с запахом туалетного
мыла, потом мягкие ее губы и все то дурманное наваждение, ненужное, как
стыд, неожиданное, ошеломляющее, чему он позже не находил оправдания, что
произошло случайно и не должно было произойти между ними, русским офицером
и немкой. И он, презирая, обвинял себя вместе с тем, точно с обмирающим
перед обрывом сердцем плыл в качающем его тумане, обволакиваемый
нестерпимо радужной и терпкой мукой при воспоминании о ее млечно-белой,
заостренной нежным розовым соском груди, покрытой пупырышками озноба,
когда она лежала рядом, о быстро обвивавших его шею руках, о ее маленьких
влажных зеркальцах зубов, приоткрываемых мальчишеской улыбкой: "Вади-им,
мейн либер Вади-им".
После вчерашнего безумия боя, после похорон и поминок, не облегчивших
Никитина, а, наоборот, продливших безумие дня, он не хотел ни думать о
ней, ни видеть ее, но неразрушимая тоска одиночества и тот страшный сон,
ужаснувший ощущением собственной смерти, прерванный рыданиями Эммы в
темноте мансарды, ее искренние горячие слезы, размазанные на его лице,
исступленные возгласы неловкой помощи: "Их бин трауриг, Вади-им!",
наверное, это, будто уже против всякой воли, вновь бросило их друг к
другу, сблизило их - неужели он мог так ошибиться и не понять, что в этом
действии самосохранения она лгала и притворялась? Нет, нельзя было
поверить в ее чудовищную ложь, - нет, она понимала его и просила прощения
себе и Курту и молила не думать о ней и Курте как о тех немцах, которые
способны были убить и убили Княжко.
- Хочешь доказательства, лейтенант? Доказательства спрашиваешь? А мне
кажется, когда немочкой займется смерш, там будут все доказательства.
Очень много совпадений, понял? Ночью появились в доме, как хозяева, ночью
же братик куда-то исчез, а утром немцы пошли в атаку. Кому, спрашивается,
поверили? Рассиропились, распустили слюни и - поверили! Не так разве?
Никитин сказал:
- Этого Курта среди пленных не было.
- А кто убитых в лесничестве смотрел? Может, он был убит там и сгорел
вместе с домом? Наивно, лейтенант, ох, как наивно! И смешно. До коликов в
животе.
- Нет, я не верю, что он ушел не в Гамбург, а в лес, - проговорил
Никитин. - Не может быть. Я не верю.
Гранатуров возвысил голос:
- А я - тебе не верю! Понял? Тебе не верю и твоей немке! И не доверяю
тебе даже временное командование батареей! Хоть ты и остался единственным
офицером! А теперь так. Чтоб было по-мужски. Я доносы на подчиненных не
пишу. Не имею привычки. Сам напишешь рапорт в смерш, самолично: как было,
как случилось, куда исчез вервольфовец и... о своей связи с немкой! Ах,
простите, лейтенант Никитин, я опять перешел на "ты"...
- Как угодно. Только обо всем этом, комбат, будете писать вы.
- Что? Я? Вон как ты повернул!
- Даже если... даже если пойду в штрафной батальон, не напишу ни
строчки. Пока не выяснится. Вернулся ли Курт в лес, могут показать пленные
из лесничества, позвоните в штаб, спросите. Да вы видели его? Какой он
солдат? Птенец какой-то! На что он способен?
- Вон ка-ак! Храбрец ты, Никитин! А если все докажется - что тогда?
- Пленные наверняка его знали. И если уж Курт был посланным
разведчиком, то я отвечу за все, а не вы!
- За что ответишь - за то, что войну с немочкой в постели ведешь? За
то, что сначала пытался ее изнасиловать, а потом склонил к связи?
- Я... пытался изнасиловать? Откуда это известно?
- Мне все известно! Известно и то, что ты, лейтенант, хотел свалить
свою вину на Меженина, он лично застал тебя за этой операцией на мансарде.
Ты ведь у нас только кажешься херувимчиком с белыми крылышками! За все
придется отвечать! За все! Это я при Галине заявляю тебе, лейтенант
Никитин!..
Его накаленные, шальные глаза, как в подтверждение прямых
доказательств, метнулись по лицу Гали, которая все сидела на диване
безучастно, с закрытыми веками, и эта непреклонная реальность угрозы
низкой автоматной очередью пробила над головой Никитина. Эта обжегшая
опасность, что хотела подавить и могла убить его, вдруг неподчиненно
бросила его не ко дну окопа, а на открытое без брустверов пространство, на
оползающий край раскрытой в двух шагах бездны. По ту сторону провала
стояли не немцы, стоял Гранатуров с поднятым автоматом, из-за спины
поддерживаемый Межениным (тот невидимо присутствовал здесь), а по другую
сторону он, Никитин, объединенный с немцами предательской связью, косвенно
или некосвенно виновный в гибели Княжко. В этом ясном (косвенном или
некосвенном) обвинении всего не договаривал Гранатуров, но вроде бы черный
оттенок бессилия, уязвленного самолюбия перекинулся мостиком к Гале, едва
только заявил Никитин в ее присутствии, что никакого письма, адресованного
ей, не было, и нарастающая озлобленность Гранатурова, и унизительные слова
о "войне в постели" - все вскинулось до ослепления в Никитине жарким
ответным гневом, и стало сразу как-то безразлично, что будет потом.
- Слушайте, комбат... - выговорил он, - я помню, Княжко сказал: жаль,
что теперь нет дуэлей...
- Подражаешь Княжко? - не совладал с собой Гранатуров и развернулся на
каблуках к Никитину. - Перед Галиной хвост распускаешь? Не выйдет у тебя!
Княжко - одно, ты - другое! Атос, Портос и мушкетер! Скаж-жи!.. Дуэль
захотел? Ну, давай, давай! Пошли! Стреляться будем! Ну? Давай! Пошли!
И он, искособочась корпусом, охватил здоровой рукой кобуру пистолета на
бедре, неудобно вздев забинтованную левую кисть к подбородку, и от этого
исказился болью, оскалив крепкие белые зубы, подернутые влажной пленкой.
Никитин смотрел на него: злость и бессилие боролись на его лице. Ничего
недавнего не оставалось в облике Гранатурова, грубовато-крикливого, но
компанейского комбата, - просто заменили его вчера на той поляне возле
лесничества, где утратил он легкость нрава, быструю свою отходчивость,
ерническое балагурство, - и Никитин почему-то подумал, что то, прежнее,
было лишь временной, защитной игрой при жизни Княжко, которого с некоторых
пор Гранатуров невзлюбил, ревновал и боялся. Он, наверное, обуздывал в
себе приниженную силу вблизи ясного и твердого спокойствия Княжко, без
трудных усилий полностью подчинившего батарею. Гранатуров был скован,
связан чужой волей, оказавшейся выше его доли, а теперь Княжко не было...
- Глупо, комбат, - проговорил Никитин. - Я бы хотел подражать Княжко,
да не получится... К сожалению, не получится.
Тогда Гранатуров сдернул руку с кобуры пистолета, через оскаленные зубы
вцедил воздух, произнес ударяющим голосом:
- Запомни, Никитин! Все, что было раньше в батарее, кончилось! Княжко я
кое-что позволял, тебе - нет! Сегодня поставлена точка! Порядок в батарее
наведу свой. А эти интеллигентские штучки-дрючки, всякое сю-сю и всякое
дерьмо - не допущу в батарее!
- Молчите! Оба замолчите!..
И Никитин, точно отсеченный от Гранатурова этим вскриком, этой
запрещающей полумольбой Гали, почувствовал озноб на щеках - ее ярко-сухие
глаза таким гадливым презрением вспыхнули на худом лице, с такой
брезгливостью изломались уголки бровей, будто возникло между ними здесь, в
комнате, что-то извращенно мерзкое, обнаженное, заставившее ее
содрогнуться.
- Да, да... вас все-таки стоит ненавидеть, Гранатуров, - проговорила
ода шепотом, пальцами притрагиваясь к горлу и так помогая дыханию. - Вы
взбесились, как животное... И никогда, никогда! Это была ошибка. Все между
нами было ошибкой, это было от злости к нему, понимаете вы... Гранатуров?
Понимаете?
Она даже стукнула ребром ладони по валику дивана, горячечно прикусив
пугающе прозрачные губы, и Никитин, тоже будто ударенный ее словами,
потрясенный ее нещадной и откровенной прямотой, подумал: "И это правда?
Значит, между ними что-то было? Значит, Гранатуров тогда не пошутил, а
только что-то преувеличил и хотел вызвать ревность Княжко?" - и взглянул
на Гранатурова.
Тот одеревенело стоял около камина, потом все вроде для прыжка начало
подбираться в нем, столбообразная круглая шея, плечи, раненая на перевязи
кисть, жалко торчащая из бинта ногтями, испачканными йодом, - все
сжималось, делалось меньше. И вдруг Гранатуров, сломленно сгорбив широкую
спину, как если бы увидел нечто неумолимое, безвыходное, занесенное над
ним, слепыми шагами пошел в противоположный угол комнаты, там постоял,
долго глядел в пол, на затоптанный ковер, а когда теми же слепыми шагами
пошел обратно к камину, насильственное покривление рта выкраивало
мертвецкую леденящую улыбку, на которую невыносимо было смотреть. Похоже
было, он напрягался что-то сказать, но, видимо, силы уходили на одну его
улыбку, тесной, не по размеру маской надетую по-клоунски на рот.
- Вот как, Галя, вы со мной... - с хрипотцой сказал он.
И, заведение передвигая ногами, Гранатуров не дошел до камина, повернул
к столу, пошарил по неубранным кружкам, сбивая их на скатерть, нашел
чей-то недопитый вчера стакан, раздвинул им, как распоркой, эту
заледенелую улыбку и, вылив водку в горло, сел, облокотился на затрещавший
край стола, уперся лбом в пудовый свой кулак.
- Я пойду, комбат, - сказал Никитин, испытывая почти облегчение, потому
что, загороженная кулаком, не была видна, не резала по глазам чужая,
выдавленная страданием и растерянностью улыбка Гранатурова. Если бы он
закричал на Галю, разбил стакан, опрокинул стул, все было бы более
естественно, чем вот этот клоунский извив большого рта: наверно, так он
пытался помочь себе, оборониться от непоправимой правды, без надежды
высказанной ему только что Галей. По-видимому, Гранатуров, решив выявить
истину отношений Княжко и Гали, не предполагал, что разговор этот
всколыхнет, зажжет в ней гневное неприятие, отрицание бесспорной ясности,
которая была для нее мучением, неосуществленной возможностью и которая
отбрасывала всякую иную возможность изменить что-либо сейчас. Но непонятно
было, как хватило Гранатурову злого и веселого легкомыслия опорочить
однажды Галю в глазах Княжко, после того, что могло или не могло быть
между ним и ею... Ведь был тот день, когда вернулся он из медсанбата
довольный, отъевшийся на тыловых харчах, и был гусарский его смешок,
загадочный взгляд на Княжко, циничные подробности рассказа о победной
ночи, проведенной с красивенькой медсанбаткой в ее комнате, доказательно
положенная перед офицерами на стол любительская фотокарточка Гали - во
всем же была цель, разрушающая, похожая на запрещенный удар правда, что
была и в найденном письме Княжко, адресованном Гале и по случаю
неизвестных обстоятельств не отправленном им.
- Уйди, Никитин, - сказал Гранатуров, тихо водя головой, вдавливаясь
переносицей в кулак. - А насчет немочки - рапорт в смерш... Нет, ты тоже
не ангел, Никитин, не-ет...
И жалкая подавленность, безысходная обреченность в его сгорбленной над
столом атлетической фигуре, ожесточенно твердое молчание Гали, ее тонкое,
с опущенными глазами, без кровинки, как вчера на поляне, лицо, бесконечная
сиротливая вокруг пустота без Княжко, страшный сон, оставшийся в сознании,
нежно-мягкие губы Эммы, ее плывущий над головой шепот: "Ду бист мейн
Шметтерлинг" ("Почему бабочка? Почему?") - все было продолжением какого-то
заразившего всех безумия, ложной верой в последний срок войны, ожиданием
его в этом невиданно уютненьком немецком городке Кенигсдорфе. Может быть,
они, поверив в новую счастливую полосу нефронтовой жизни, поспешили,
забежали вперед: торопясь, обогнали судьбу, которую так суеверно опасались
обгонять на передовой.
Надо было что-то делать, что-то решать, что-то понять до конца, надо
было вырваться из этого проклятого, рокового наваждения, обманувшего их
околдовывающим покоем, мирной белизной цветущих садов, ласковым майским
солнцем, где для всех кончилась и коварно не кончилась война и где погиб
Княжко.
- Одного хотел бы, комбат, - глухо сказал Никитин, - чтобы рапорт в
смерш написал сначала Меженин. А потом уж я...
Гранатуров замычал, медленно повозил лбом по кулаку, не ответил, а
Никитин пошел к двери, ощущая навязчивую потребность освободиться из
душащей его тесноты, чем-то облегчить тупо давившую в душе тяжесть, выйти
на свежий майский воздух, скорее бы вдохнуть лекарственный запах травы,
молодой сирени на солнцегреве, посидеть где-нибудь в саду одному посреди
весеннего мира, который обманул их, но все-таки был.
Он уже взялся за ручку двери и тут услышал окрепший грудной Галин голос
позади себя:
- Подождите, Никитин. Я хотела вам сказать...
И он, поворачиваясь кругом, мгновенно подумал: "Вот главное, о чем она
скажет сейчас... а для чего?" - и натолкнулся на ее неумеющие улыбаться
глаза...
- Подождите, Никитин.
Она заскрипела сапожками и, равнодушно, как посторонний предмет, обходя
сгорбленную фигуру Гранатурова, нашла на столе пачку трофейных сигарет,
резко чиркнула зажигалкой, закурила, с перерывами дыхания выпустила струю
дыма, сказала:
- Спасибо, Никитин. ("За что она благодарила его?") Не обижайтесь, если
я не буду приезжать в батарею. Так будет лучше. Конечно, все знали, почему
я приезжала.
Гранатуров оторвал лоб от кулака, мерзлая тесная его улыбка большого
рта исчезла, брови горько-насмешливо подбирались, срослись над
переносицей, а взгляд потемнел, обострился, проникал в лицо Гали, искал
что-то и не находил.
А она, выдыхая дым через ноздри, поперхнулась дымом, коснулась пальцами
груди, так всегда явно, остро и вызывающе обрисованной гимнастеркой,
сжатой по талии ремнем, что Никитину иногда трудно было смотреть на
маленькие, опрятно застегнутые нагрудны