Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
вставала носками туфель на выступы фундамента и
засматривалась внуть квартир, пока ее не осмеивали прохожие.
Она провела несколько часов в таком наблюдении и повсюду
замечала радость или удовольствие, однако ей самой делалось все
более печально. Все люди были заняты лишь взаимным эгоизмом с
друзьями, любимыми идеями, теплом новых квартир, удобным
чувством своего удовлетворения. Москва не знала, к чему ей
привязаться, к кому войти, чтобы жить счастливо и обыкновенно.
В домах ей не было радости, в тепле печей и в свете настольных
абажуров она не видела покоя. Она любила огонь дров в печах и
электричество, но так, как если бы она сама была не человеком,
а огнем и электричеством -- волнением силы, обслуживающей мир и
счастье на земле.
Москве уже дано хотелось есть, поэтому она вошла в ночной
ресторан. Денег у нее не было никаких, но она села и взяла
ужин. Все время оркестр играл какую-то безумную европейскую
музыку, содержащую центробежные силы; после танцев под эту
музыку хотелось свернуться телом в теплоту и лечь в тесный,
уединенный гроб. Не обратив на это внимания, Москва приняла
участие в танцах среди зала; ее приглашал почти всякий человек
из публики, находя в ней что-то утраченное в самом себе. Вскоре
иные уже плакали, уткнувшись в платье Москвы, потому что
опились вина, другие тут же исповедывались с точными
подробностями. Сферический зал ресторана, оглушенный музыкой и
воплями людей, наполненный мучительным дымом курения и
сдавленных страстей, этот зал словно вращался -- всякий голос в
нем раздавался дважды и страдание повторялось; здесь человек
никак не мог вырваться из обычного -- из круглого шара своей
головы, где катались его мысли по давно проложенным путям, из
сумки сердца, где старые чувства бились как пойманные, не
впуская ничего нового, не теряя привычного, и краткое забвение
в музыке или в любви ко встречной женщине кончались либо
раздражением, либо слезами отчаяния. Чем позже шло время, тем
больше сгущалось веселье, тем быстрее вращался сферический зал
ресторана, и многие гости забыли, где дверь, и в испуге
кружились на одном месте посреди, предполагая, что танцуют.
Нестарый, долго молчавший человек, с темным светом в глазах, с
наслаждением и садизмом угощал Москву, точно он внедрял в нее
не сладкое кушанье, а собственное доброе сердце. Но Честнова
вспоминала другие вечера, проведенные со своими сверстниками;
она видела там за открытыми летними окнами простое поле,
открытое в плоскость бесконечности, и в груди ее товарищей не
вращалась эта сферическая, вечно повторяющаяся мысль,
приходящая к своему отчаянию, -- там была стрела действия и
надежды, напряженная для безвозвратного движения вдаль, в
прямое жесткое пространство.
Ночь склонялась к утру. Где-то спал Комягин с худою
женщиной, сидел Сарториус над решением всех проблем, один и тот
же такт играл и варьировал оркестр, как будто катая его по
внутренней поверхности полого безвыходного шара; собеседник
Москвы бормотал вековую мысль о своей любви и печали, об
одиночестве и припадал устами к чистой коже у локтя Москвы.
Честнова молчала. Тогда ее знакомый, выпив немного вина для
паузы, снова говорил ей о своей привязанности, о будущем
возможном счастьи, если Москва ответит ему так же любовью.
-- Бросьте вы буксовать на одном и том же месте, --
ответила ему Честнова. -- Если полюбили, то перестаньте...
Собеседник Москвы не согласился:
-- Мы рождаемся и умираем на груди у женщины, -- он слегка
улыбнулся, -- так полагается по сюжету нашей судьбы, по всему
кругу счастья...
-- А вы живите по прямой линии, без сюжета и круга, --
посоветовала Москва; она чуть тронула свои груди указательным
пальцем. -- Посмотрите, на мне вам трудно будет умереть, я не
мягкая...
Сильный добрый свет возник во тьме глаз этого внезапного
товарища Честновой; он вгляделся в обе ее груди и сказал:
-- Вы правы, дорогая моя. Вы еще очень жесткая, вас
наверно не мяли насмерть... У вас даже грудные соски глядят
вперед как два пробойных острия... Как это странно и тяжело
видеть мне!
Он отвел голову в тоске; ясно было, что его любовь к
Москве усиливалась от всякой замеченной новости в ней, даже от
цвета чулок. Также ее любил и Сарториус, вероятно -- и
Самбикин... Москва равнодушно поглядела на своего приятеля; ей
не хотелось встречать в новых лицах тех, кого она оставила
раньше. Если перед ней сидит такой же человек, что и Сарториус,
то лучше вернуться к первому Сарториусу и не покидать его
никогда.
Перед рассветом заиграли самый энергичный фокстрот,
который действовал даже на пищеварение. Москва вышла танцевать
со своим новым другом; они танцевали почти одни среди зала,
опустошенного долгим весельем, как бедствием. Многие посетители
уже дремали, некоторые глядели как мертвые, объевшись пищей и
мнимыми страстями.
Музыка вращалась быстро, как тоска в костяной и круглой
голове, откуда выйти нельзя. Но скрытая энергия мелодии была
настолько велика, что обещала когда-нибудь протереть косные
кости одиночества или выйти сквозь глаза, хотя бы слезами.
Честнова понимала те пустяки, которые она делает сейчас ногами
и руками, но ей нравилось многое, даже ненужное.
Наставал рассвет за окном сферического зала ресторана.
Снаружи росло дерево; теперь его было видно в свете зари. Ветви
дерева росли прямо вверх и в стороны, никуда не закругляясь, не
возвращаясь назад, и кончалось дерево резко и сразу, -- там,
где ему не хватило сил и средств уйти выше. Москва глядела на
это дерево и говорила себе: "Это я, как хорошо! Сейчас уйду
отсюда навсегда".
Она попрощалась с кавалером, но он загоревал по ней.
-- Куда вы? Не надо спешить... Пойдемте отсюда куда-нибудь
еще. Но погодите немного, я расплачусь...
Москва молчала. Он предложил дальнейшее:
-- Уйдем отсюда в поле -- впереди нас ничего нет в мире,
только дует какой-нибудь ветер из тьмы! А во тьме всегда
хорошо...
Он напряженно улыбался, скрывая огорчение, считая
последние секунды до разлуки.
-- Ну нет! -- сказала весело Москва. -- Ишь вы, дурак
какой нашелся... До свиданья, благодарю вас.
-- Куда вас можно поцеловать -- в щеку или в руку?..
-- В эти места нельзя, -- смеялась Москва. -- Можно в
губы. Дайте -- я сама вас...
Она поцеловала его и ушла. Человек остался расплачиваться
без нее, удивляясь бессердечию молодого поколения, которое
страстно целуется, точно любит, а на самом деле -- прощается
навечно.
Честнова шла одна на заре по столице. Она шла важно и
насмешливо, так что дворники загодя отводили поливные рукава и
ни одна капля не попала на платье Москвы.
Жизнь ее еще была долга, впереди простиралось почти
бессмертие. Ничто не пугало ее сердце и на защите ее молодости
и свободы дремали где-то пушки вдали, как спит гроза зимою в
облаках. Москва посмотрела на небо; там видно было, как шел
ветер подобно существу и шевелил наверху смутный туман,
надышанный ночью человечеством.
На Каланчевской площади, за дощатой изгородью шахты сопели
компрессоры метрополитена. У рабочего входа висел плакат:
"Комсомолец, комсомолка! Иди в шахту метро!.."
Москва Честнова поверила и вошла в ворота; она желала быть
везде соучастницей и была полна той неопределенностью жизни,
которая настолько счастлива, как и ее окончательное разрешение.
10
Сарториус решил проблему весов для колхозов. Он выдумал
способ взвешивания хлеба на кварцевом камне. Этот камень был
невелик, всего в несколько граммов. При сжатии его грузом
кварцевый камешек выделял слабое электричество, которое
усиливалось радиолампами и двигало, сколько нужно, стрелку
цифеблата, где отмечался вес. Радио было всюду, и на
ссыппунктах, и в колхозных жилищах, и в клубах, поэтому весы
состояли только из деревянной платформы, кварцевого камешка и
циферблата, что было дешевле прежних сотенных весов раза в три
и не требовало железа.
Теперь Сарториус переводил весь весовой парк республики на
электричество. Он хотел пассивную мировую постоянную --
тяготение земли заменить активной постоянной -- энергией
электрического поля. Это способно было дать весовым механизмам
острое чувство точности и делало весовые машины дешевыми.
Лето окончилось, пошли дожди, такие же долгие и скучные,
как в раннем детстве при капитализме. Сарториус редко ходил
домой; ему там было страшно оставаться со своею тоскою по
любимой, пропавшей Москве. Поэтому он с усердной
сосредоточенностью занимался чертежами и его сердце
успокаивалось, сознавая пользу сбережения для государства и
колхозников миллионов рублей благодаря техническому улучшению
весового парка.
Здесь же, в Старо-Гостинном дворе, в учреждении бедняцкой,
полузабытой промышленности, Сарториус нашел не только почет за
свой труд, но и человеческое утешение в своей печали.
Виктор Васильевич Божко, бывший председателем месткома
весового треста, узнал тайну Сарториуса. Однажды как обычно
Сарториус занимался поздним вечером. В тресте остался лишь один
бухгалтер, подбивая квартальный баланс, да еще Божко склеивал
вдали очередную стенгазету. Сарториус загляделся в окно, там
люди целыми толпами ехали в трамваях из театров и гостей, им
было весело друг с другом и жизнь их шла надежно к лучшему,
лишь техника напрягалась под ними -- гнулись рессоры вагонов и
утомленно гудели моторы.
Тем более озабоченно склонялся Сарториус над своей
работой. Надо было решить не только задачу весов, но и
железнодорожный транспорт и прохождение кораблей в Ледовитом
океане и попытаться определить внутренний механический закон
человека, от которого бывает счастье, мучение и гибель.
Самбикин ошибался, когда указывал душу мертвого гражданина в
пустоте кишок между калом и новой пищевой начинкой. Кишки
похожи на мозг, их сосущее чувство вполне рационально и
поддается удовлетворению. Если бы страсть жизни сосредоточилась
лишь в темноте кишок, всемирная история не была бы так долга и
почти бесплодна; всеобщее существование, основанное даже на
одном разуме желудка, давно стало бы прекрасным. Нет, не одна
кишечная пустая тьма руководила всем миром в минувшие
тысячелетия, а что-то другое, более скрытное, худшее и
постыдное, перед чем весь вопиющий желудок трогателен и
оправдан, как скорбь ребенка, -- что не пролезает в сознание и
поэтому не могло быть понято никогда прежде: в сознание /разум/
ведь попадает лишь подобное ему, нечто похожее на саму мысль.
Но теперь! Теперь -- необходимо понять все, потому что
социализму удастся добраться во внутренность человека до
последнего тайника и выпустить оттуда гной, скопленный каплями
во всех веках, либо ничего нового не случится и каждый житель
отойдет жить отдельно, бережно согревая в себе страшный тайник
души, чтобы опять со сладострастным отчаянием впиться друг в
друга и превратить земную поверхность в одинокую пустыню с
последним плачущим человеком...
-- Как много надо трудиться нам! -- вслух сказал
Сарториус. -- Не приходи, Москва, мне сейчас некогда...
В полночь Божко скипятил чай электрической грелкой и с
почтением начал угощать Сарториуса. Он сердечно уважал
молодого, трудолюбивого инженера, который с охотой пришел
работать в малозначную, безвестную промышленность, оставив в
стороне славу авиации, разложения атома и сверхскоростной езды.
Они пили чай и вели беседу об изжитии брака гирь, о двадцать
первом правиле проверки весоизмерителей и о прочих подобных, по
форме скучных предметах. Но за этим у Божко скрывалась страсть
целого сердца, потому что точная гиря влекла за собою долю
благоденствия колхозной семьи, помогала расцвету социализма,
обнадеживала в конце концов душу всех неимущих земного шара.
Гиря, конечно, небольшое дело, но Божко и себя сознавал
невиликим, поэтому для счастья его всегда хватало матерьяла.
Столица засыпала. Лишь вдалеке где-то стучала машинка в
поздней канцелярии и слышалось, как сифонили трубы МОГЭСа, но
большинство людей лежали в отдыхе, в объятиях или питались в
темноте квартир секретами своих скрытых душ, темными идеями
эгоизма и ложного блаженства.
-- Поздно, -- сказал Сарториус, напившись чаю с Божко. --
Все уже спят в Москве, одна только сволочь наверно не спит,
вожделеет и томится.
-- А, это кто ж такое, Семен Алексеевич? -- спросил Божко.
-- Те, у которых есть душа.
Божко готов был из любезности к ответу, но промолчал, так
как не знал, что сказать.
-- А душа есть у всех, -- угрюмо произнес Сарториус; он в
усталости положил голову на стол, ему было скучно и ненавистно,
ночь шла утомительно, как однообразный стук сердца в несчастной
груди.
-- Разве с точностью открыто, что повсеместно есть душа?
-- спросил Божко.
-- Нет, не с точностью, -- объяснил Сарториус. -- Она еще
неизвестна.
Сарториус умолк; его ум напрягся в борьбе со своим узким,
бедствующим чувством, беспрерывно любящим Москву Честнову, и
лишь в слабом свете сознания стоял остальной разнообразный мир.
-- А нельзя ли поскорее открыть душу, что она такое, --
интересовался Божко. -- Ведь и вправду: пусть весь свет мы
переделаем и станет хорошо. А сколько нечистот натекло в
человечество за тысячи лет зверства, куда-нибудь их надо
девать! Даже тело наше не такое, как нужно, в нем скверное
лежит.
-- В нем скверное, -- сказал Сарториус.
-- Когда я юношей был, -- сообщил Божко, -- я часто хотел
-- пусть все люди сразу умрут, а я утром проснусь только один.
Но все пусть останется: и пища, и все дома, и еще -- одна
одинокая красивая девушка, которая тоже не умрет, и мы с ней
встретимся неразлучно...
Сарториус с грустью поглядел на него: как мы все похожи,
один и тот же гной течет в нашем теле!
-- Я тоже думал так, когда любил одну женщину.
-- Кого же это, Семен Алексеевич?
-- Честнову Москву, -- ответил Сарториус.
-- А, ее! -- бесшумно произнес Божко.
-- Вы ее тоже знали?
-- Косвенно только, смутно, Семен Алексеевич, я был не при
чем.
-- Ничего! -- опомнился Сарториус. -- Мы теперь вмешаемся
внутрь человека, мы найдем его бедную, страшную душу.
-- Пора бы уж, Семен Алексеевич, -- указал Божко. --
Надоело как-то быть все время старым природным человеком: скука
стоит в сердце. Изуродовала нас история-матушка!
Вскоре Божко улегся спать на столе, приготовив для
Сарториуса постель в кресле управляющего. Божко был теперь еще
более доволен, поскольку лучшие инженеры озаботились переделкой
внутренней души. Он давно втайне боялся за коммунизм: не
осквернит ли его остервенелая дрожь /чужеродный дух/ ежеминутно
поднимающаяся из низов человеческого организма! Ведь древнее,
долгое зло глубоко въелось в нашу плоть, даже само тело наше
есть наверно одна сплоченная терпеливая язва или такое
жульничество, которое нарочно отделилось от всего мира, чтобы
победить его и съесть в одиночку...
В тот же день на вечер Божко собрал президиум месткома,
где тактично доложил о личном горе инженера Сарториуса и
наметил меры по уменьшению его страдания.
-- Мы привыкли вмешиваться только во что-то общее и
широкое, -- говорил Божко на президиуме, -- а надо попробовать
также помочь частному и глубокому. Продумайте это, товарищи,
по-советски и человечески, -- вы помните, как Сталин нес урну с
прахом инженера Федосеенко... Хотя горе товарища Сарториуса
необыкновенно, благодаря его чувству, но уменьшить его надо
обыкновенной мерой, потому что в жизни, как я заметил, хотя
может быть и неверно, самое сильное -- это что-нибудь
обыкновенное: я ведь так полагаю.
Машинистка Лиза, член месткома, с легковерной готовностью
полюбила про себя Сарториуса, потому что ей стало стыдно. Она
была нежна и нерешительна, лицо ее почти всегда имело розовый
цвет от совестливого напряжения с людьми. Девственница, она
рано полнела, темные волосы ее росли все более густо и
наружность делалась такой привлекательной, что многие обращали
внимание и думали о Лизе, как о своем счастьи. Один Сарториус
замечал ее как-то косвенно и ничего не предполагал о ней.
Через два дня Божко посоветовал Сарториусу поглядеть на
Лизу, -- она очень мила и добра, но несчастна от скромности.
В дальнейшем времени, благодаря общему делопроизводству,
Сарториус ближе познакомился с Лизой и он в недоумени погладил
ее руку, лежавшую на машинном столике, не зная, что сказать.
Лиза не взяла руки и промолчала; был уже вечер, луна быстро,
как время, всходила на небо за стенами учреждения, точно
отмечая ежеминутную истекающую молодость.
Лиза и Сарториус вышли вместе на улицу, занятую таким
тесным движением людей, что казалось здесь же происходило
размножение общества. Они поехали в окрестность города на
трамвае, там была уже поздняя осень, в кочковатых полях стояла
холодная сухость и некогда стоявшая рожь, освещенная зарей
полночного московского зарева, теперь была скошена и место
лежало пустынным. В страхе от своего воспоминания Сарториус
обнял Лизу, широко оглядывая одинокую тьму ночи; Лиза в ответ
прильнула к нему, согреваясь и приобретая его руками, как
разумная хозяйка.
С тех пор Сарториус нашел в учреждении утешение своей души
и заунывная боль его по Москве Честновой превратилась в
грустную память о ней, как о погибшей... За каменные весы он
получил много денег, одел на них Лизу в роскошь и некоторое
время жил легко и даже весело, предаваясь любви, посещению
театров и текущим удовольствиям. Лиза была верна ему и
счастлива -- лишь одного она боялась -- как бы Саториус не
оставил ее; поэтому она подолгу смотрела в его лицо, когда он
спал, и думала о том, чтобы как-либо безболезненно и незаметно
испортить наружность Сарториуса, хтя он и так был недостаточно
красив, -- тогда уж его, как урода, не полюбит другая женщина и
он будет жить с нею до самой смерти. Однако Лиза ничего
выдумать не умела, и не знала, как сделать, чтобы Сарториус для
всего мира стал ненавистным, -- и когда он улыбался во сне
неизвестному легкому сновидению, у Лизы показывались слезы от
горя ревности и нарождающейся ярости.
Ум Сарториуса успокоился, в нем опять непроизвольно, как в
семеннике, производились мысли и фантазии, и он просыпался,
наполненный открытиями и далекими представлениями; он воображал
себе бедняцкий южно-советский Китай и шведского ученого
Мальмгрена, замерзшего во льду, уже забытого всем светом. И с
беспокойством от ответственности своей жизни, со страхом от ее
скорости, легкомыслия и мнимой утоленности, Сарториус работал
все более поспешно, боясь умереть или снова полюбить Москву
Честнову и тогда замучиться.
Наступила зима. Многие ночи Сарториус просидел в
учреждении, в то время как Лиза что-то печатала вдали на
машинке. Он спроектировал электрические весы, которые
взвешивали звезды на расстоянии, когда они показывались над
горизонтом востока, и его за это поцеловал замнаркома тяжелой
промышленности; но Сарториус постепенно терял интерес и к
весам, и к звездам: он чу