Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
тумана, земля находилась
еще далеко. Москва начала раскачиваться, не видимая никем из-за
мглы, одинокая и свободная. Затем она вынула папиросу и спички
и хотела зажечь огонь, чтобы закурить, но спичка потухла; тогда
Москва скорчилась, чтобы образовать уютное тихое место около
своей груди, и сразу взорвала все спички в коробке, -- и
огонь,схваченный вихревою тягой, мгновенно поджег горючий лак,
которым были пропитаны шелковые лямки, соединявшие тяжесть
человека с оболочкой парашюта; эти лямки сгорели в ничтожное
мгновение, успев лишь накалиться и рассыпаться в прах, -- куда
делась оболочка, Москва не рассмотрела, так как ветер начал
сжигать кожу на ее лице вследствие жесткой, все более
разгорающейся скорости ее падения вниз.
Она летела с горячими красными щеками и воздух грубо драл
ее тело, как будто он был не ветер небесного пространства, а
тяжелое мертвое вещество, -- нельзя было представить, чтобы
земля была еще тверже и беспощадней. "Вот какой ты, мир, на
самом деле" -- думала нечаяно Москва Честнова, исчезая сквозь
сумрак тумана вниз. -- Ты мягкий только когда тебя не
трогаешь!" Она дернула кольцо запасного парашюта, увидела землю
аэродрома в сигнальных огнях и закричала от внезапного мучения
-- раскрывшийся парашют рванул ее тело вверх с такой силой, что
Москва почувствовала свои кости, как сплошь заболевшие зубы.
Через две минуты она уже сидела на траве, покрытая парашютом, и
стала выползать оттуда, вытирая слезы, выбитые ветром.
Первым к Москве Честновой подошел известный летчик
Арканов, не погнувший за десять лет работы ни одного хвостового
крюка, не знавший никогда ни неудачи, ни аварии.
Москва выползла из-под оболочки всесоюзной знаменитостью.
Арканов и другой пилот взяли ее под руки и повели в комнату
отдыха, приветствуя по пути. На прощанье Арканов сказал Москве:
"Нам жалко утратить вас, но кажется мы вас уже потеряли... Вы
понятия не имеете о Воздухофлоте, Москва Ивановна! Воздухофлот
это скромность, а вы -- роскошь! Желаю вам всякого счастья!"
Через два дня Москву Честнову освободили на два года от
летной работы вследствие того, что атмосфера -- это не цирк для
пускания фейерверков из парашютов.
Некоторое время о счастливом, молодом мужестве Москвы
Честновой писали газеты и журналы; даже за границей полностью
сообщили о прыжке с горящим парашютом и напечатали красивую
фотографию "воздушной комсомолки", но потом это прекратилось, а
Москва вообще не поняла своей славы: что это такое.
Она жила теперь на пятом этаже нового дома, в двух
небольших комнатах. В этом доме жили летчики, конструкторы,
различные инженеры, философы, экономические теоретики и прочие
профессии. Окна Москвы Честновой выходили поверх окрестных
московских крыш, и вдалеке -- на ослабевшем умирающем конце
пространства видны были какие-то дремучие леса и загадочные
вышки; на заходе солнца там одиноко блестел неизвестный диск,
отражая последний свет на облака и на небо, -- до этой влекущей
страны было километров десять, пятнадцать, но, если выйти из
дома на улицу, Москва Честнова не нашла бы туда дороги...
Освобожденная из воздухофлота, Москва проводила свои вечера
одна, к Божко она больше не ходила, подруг своих не звала. Она
ложилась животом на подоконник, волосы ее свисали вниз, и
слушала, как шумит всемирный город в своей торжественной
энергии и раздается иногда голос человека из гулкой тесноты
бегущих механизмов; подняв голову, Москва видела, как восходит
пустая неимущая луна на погасшее небо, и чувствовала в себе
согревающее течение жизни... Ее воображение работало непрерывно
и еще никогда не уставало, -- она чувствовала в уме
происхождение различных дел и мысленно принимала в них участие;
в одиночестве она наполняла весь мир своим вниманием и следила
за огнем фонарей, чтоб они светили, за гулкими равномерными
ударами паровых копров на Москве-реке, чтоб сваи входили прочно
в глубину, и думала о машинах, день и ночь напрягающихся в
своей силе, чтоб горел свет в темноте, шло чтение книг,
мололась рожь моторами для утреннего хлебопечения, чтоб
нагнеталась вода по трубам в теплый душ танцевальных зал и
происходило зачатье лучшей жизни в горячих и крепких объятиях
людей -- во мраке, уединении, лицом к лицу, в чистом чувстве
объединенного удвоенного счастья. Москве Честновой не столько
хотелось переживать самой эту жизнь, сколько обеспечивать ее --
круглые сутки стоять у тормозного крана паравоза, везя людей
навстречу друг другу, чинить трубу водопровода, вешать
лекарства больным на аналитических весах -- и потухнуть вовремя
лампой над чужим поцелуем, вберя в себя то тепло, которое
только что было светом. Свои интересы она при этом не отвергала
-- ей тоже надо было девать куда-нибудь свое большое тело, --
она их лишь откладывала до более дальнего будущего: она была
терпелива и могла ожидать.
Когда Москва свешивалась из своего окна в вечера
одиночества, ей кричали снизу приветствия прохожие люди, ее
звали куда-то в общий летний сумрак, обещали показать все
аттракционы парка культуры и отдыха и купить цветов и сливочных
тянучек. Москва смеялась им, но молчала и не шла. Позже Москва
видела сверху, как начинали населяться окрестные крыши старых
домов: через чердаки на железные кровли выходили семьи, стелили
одеяла и ложились спать на воздухе, помещая детей между матерью
и отцом; в ущельях же крыш, где-нибудь между пожарным лазом и
трубой, уединялись женихи с невестами и до утра не закрывали
глаз, находясь ниже звезд и выше многолюдства. После полуночи
почти все видимые окна переставали светиться, -- дневной
ударный труд требовал глубокого забвения во сне, -- и шепотом,
не беспокоя сигналами, проходили поздние автомобили; лишь
изредка потухшие окна снова освещались на короткое время -- это
приходили люди с ночных смен, ели что-нибудь, не будя спящих, и
сразу ложились спать; другие же, выспавшись, вставали уходить
на работу -- машинисты турбин и паравозов, радиотехники,
бортмеханики утренних рейсов, научные исследователи и прочие
отдохнувшие.
Дверь в свою квартиру Москва Честнова часто забывала
закрывать. Однажды она застала незнакомого человека, спящего на
полу на своей верхней одежде. Москва подождала, пока проснется
ее усталый гость. Он проснулся и сказал, что будет жить тут в
углу -- больше ему негде. Москва поглядела на этого человека;
ему было лет сорок, на лице его лежали окоченелые рубцы
миновавших войн и кожа имела бурый, обветренный цвет большого
здоровья и доброго сердца, а рыжеватые усы кротко росли над
утомленным ртом.
-- Я бы не вошел к тебе без спроса, лохматая красавица, --
сказал неизвестный гость, -- но телу нужно покой давать, а
места нету... Я тебя не обижу, считай меня как ничто, вроде
лишнего стола. Ты не звука, ни запаха не услышишь от меня.
Москва спросила его: кто он такой, гость объяснил про себя
все подробно, с предъявлением документов.
-- Ну а то как же! -- произнес вселившийся. -- Я человек
обыкновенный, у меня все в порядке.
Он оказался весовщиком дровяного склада, родом из Ельца, и
Москва Честнова не решилась отдалять коммунизм из-за бедности в
жилищах и своего права на дополнительную площадь, -- она
промолчала и дала жильцу подушку и одеяло. Жилец стал жить, по
ночам он вставал и подходил на цыпочках к постели спящей
Москвы, чтобы укрыть ее одеялом, потому что она ворочалась,
раскрывалась и прозябала; по утрам же он никогда не ходил в
уборную при квартире, не желая загружать ее своею гадостью и
шуметь водой, а отправлялся в публичный клозет на дворе. Через
несколько дней жизни в квартире Честновой весовщик уже укреплял
каблуки на стоптанных туфлях Москвы, втайне чистил ее осеннее
пальто от приставшего праха и согревал чай, с радостью ожидая
пробуждения хозяйки. Москва сначала ругала весовщика за
подхалимство, а потом, чтоб изжить такое рабство, ввела со
своим жильцом хозрасчет -- стала штопать его носки и даже брить
его щетину по лицу безопасной бритвой.
Вскоре комсомольская организация определила Честнову на
временную работу в районный военкомат -- для ликвидации
упущений в учете.
4
Однажды в коридоре военкомата стоял худой и бледный
вневойсковик с книжкой военного учета в руках. Ему казалось,
что в райвоенкомате пахло так же, как в местах длительного
заключения -- безжизненностью томящегося человеческого тела,
сознательно ведущего себя скромно и экономично, чтобы не
возбуждать внутри себя замирающегося влечения к удаленной жизни
и не замучиться потом в тщетности, от тоски отчаяния.
Равнодушная идеологичность убранства, сделанного по дешевому
госбюджету, и незначительность служащих лиц обещали пришедшему
человеку бесчувствие, происходящее от бедного или жестокого
сердца.
Вневойсковик ожидал служащую у одного окна, пока она
дочитывала стихи в книге; вневойсковик полагал, что от стихов
каждый человек становится добрее -- он сам читал книги до
полуночи в молодости своей жизни и после того чувствовал себя
грустно и безразлично. Служащая, дочитав стих, начала ставить
вневойсковика на переучет, удивляясь тому, что этот человек, по
данным учетного бланка, не был ни в белой, ни в красной армии,
не проходил всеобщего военного обучения, не являлся никогда на
сборно-учебные пункты, не учавствовал в территориальных
соединениях и в походах Осовиахима и на три года пропустил срок
своей перерегистрации. Неизвестно, каким способом, в какой
тишине данный вневойсковик сумел укрыться от бдительности
домоуправлений, со своей военно-учетной книжкой устаревшего
образца.
Военнослужащая посмотрела на вневойсковика. Перед нею, за
изгородью, отделявшей спокойствие учереждения от людей, стоял
посетитель с давно исхудавшим лицом, покрытым морщинами
тоскливой жизни и скучными следами слабости и терпения; одежда
на вневойсковике была так же изношена, как кожа на его лице, и
согревала человека лишь за счет долговечных нечистот, въевшихся
в ветхость ткани; он смотрел на служащую с робкой хитростью, не
ожидая к себе сочувствия, и часто, опустив глаза, закрывал их
вовсе, чтобы видеть тьму, а не жизнь; на одно мгновение он
вообразил себе облака на небе -- он любил их, потому что они
его не касались и он им был чужой.
Поглядев нечаянно в даль военкомата, вневойсковик
вздрогнул от удивления: на него смотрели два ясных глаза,
обросших сосредоточенными бровями, не угрожая ему ничем.
Вневойсковик много раз видел где-то такие глаза, внимательные и
чистые, и всегда моргал против этого взгляда. "Это настоящая
красная армия! -- подумал он с грустным стыдом.-- Господи!
Почему я зря пропустил всю свою жизнь, ради иждевения самого
себя!.." Вневойсковик всегда ожидал от учереждений ужаса,,
измождения и долготерпеливой тоски, -- здесь же он увидел
вдалеке человека, сочувственно думающего по поводу него.
"Красная армия" встала с места, -- она оказалась женщиной,
-- и подошла к вневойсковику. Он испугался прелести и силы ее
лица, но из сожаления к своему сердцу, которое может напрасно
заболеть от любви, отвернулся от этой служащей. Подошедшая
Москва Честнова взяла у него учетную книжку и оштрафовала его
на пятьдесят рублей за нарушение учетного закона.
-- У меня денег нету, -- сказал вневойсковик. -- Я лучше
как-нибудь живьем штраф отплачу.
-- Ну как же? -- спросила Москва.
-- Не знаю, -- тихо произнес вневойсковик. -- мне так себе
живется.
Честнова взяла его за руку и отвела к своему столу.
-- От чего вам так себе живется? -- спросила она. -- Вы
хотите что-нибудь?
Вневойсковик не мог ответить; он чувствовал, как пахло от
этой служащей красноармейской женщины мылом, потом и какою-то
милой жизнью, чуждой для его сердца, таящегося в своем
одиночестве, в слабом тлеющем тепле. Он нагнул голову и
заплакал от своего жалкого положения, а Москва Честнова в
недоумении отпустила его руку. Вневойсковик постоял немного, а
потом обрадовался, что его не задерживают, и скрылся в свое
неизвестное жилище, чтобы просуществовать как-нибудь до гроба
без учета и опасности.
Но Честнова нашла его адрес в переучетном бланке и через
некоторое время пошла в гости к вневойсковику.
Она долго ходила в глуши бауманского района, пока не
отыскала один небольшой жакт, в котором находился вневойсковик.
Это был дом с неработоспособным правлением и с дефицитным
балансом расходов, так что его стены уже несколько лет не
окрашивались свежей краской, а нелюдимый, пустой двор, где даже
камни истерлись от детских игр, давно требовал к себе
надлежащей заботы.
С печалью прошла Москва мимо стен и по смутно освещенным
коридорам этого жакта, как будто ее обидели или она была
виновата в чужой небрежной и несчастной жизни. Когда Москва
Честнова вышла по ту сторону дома, обращенную к длинному
сплошному забору, она увидела каменное крыльцо с железным
навесом, под которым горел электрический фонарь. Она
прислушалась к шуму в окружающем воздухе -- за забором
сбрасывали тес на землю и слышно, как внизывались лопаты в
грунт; у железного навеса стоял непокрытый лысый человек и
играл на скрипке мазурку в одиночестве. На каменной плите
лежала шляпа музыканта, прожившая все долгие невзгоды на его
голове -- и некогда она покрывала шевелюру молодости, а теперь
собирала деньги для пропитания старости, для поддержания
слабого сознания в ветхой голой голове.
Честнова положила в эту шляпу рубль и попросила сыграть ей
что-нибудь Бетховена. Не сказав никакого слова, музыкант
доиграл мазурку до конца и лишь затем начал Бетховена. Москва
стояла против скрипача по-бабьи, расставив ноги и
пригорюнившись лицом от тоски, волнующейся вблизи ее сердца.
Весь мир вокруг нее вдруг стал резким и непримиримым, -- одни
твердые тяжкие предметы составляли его и грубая темная сила
действовала с такой злобой, что сама приходила в отчаяние и
плакала человеческим, истощенным голосом на краю собственного
безмолвия. И снова эта сила вставала со своего железного
поприща и громила со скоростью вопля какого-то своего
холодного, казенного врага, занявшего своим туловищем всю
бесконечность. Однако эта музыка, теряя всякую мелодию и
переходя в скрежещущий вопль наступления, все же имела ритм
обыкновенного человеческого сердца и была проста, как
непосильный труд из жизненной нужды.
Музыкант глядел на Москву равнодушно и без внимания, не
привлекаемый никакой ее прелестью, -- как артист, он всегда
чувствовал в своей душе еще более лучшую и мужественную
прелесть, тянущую волю вперед мимо обычного наслаждения, и
предпочитал ее всему видимому. Под конец игры из глаз скрипача
вышли слезы, -- он истомился жить, и, главное, он прожил себя
не по музыке, он не нашел своей ранней гибели под стеной
несокрушимого врага, а стоит теперь живым и старым бедняком на
безлюдном дворе жакта, с изможденным умом, в котором низко
стелется последнее воображение о героическом мире. Против него
-- по ту сторону забора -- строили медицинский институт для
поисков долговечности и бессмертия, но старый музыкант не мог
понять, что эта постройка продолжает музыку Бетховена, а Москва
Честнова не знала, что там строится. Всякая музыка, если она
была велика и человечна, напоминала Москве о пролетариате, о
темном человеке с горящим факелом, бежавшем в ночь революции и
о ней самой, и она слушала ее как речь вождя и собственное
слово, которое она всегда подразумевает, но никогда вслух не
говорит.
На входной двери висела фанерная табличка с надписью:
"Правление жакта и домоуправление". Честнова вошла туда, чтобы
узнать номер квартиры вневойсковика, -- он указал в учетном
бланке один номер дома.
До канцелярии жакта шел деревянный коридор, по обе стороны
его жили вероятно многодетные семьи -- там сейчас с обидой и
недовольством кричали дети, деля пищу на ужин между собой.
Внутри деревянного коридора стояли жильцы и беседовали на все
темы, какие есть на свете, -- о продовольствии, ремонте
дворовой уборной, о будущей войне, о стратосфере и смерти
местной, глухой и безумной прачки. На стенах коридора висели
плакаты Мопра, Управления сберкасс, правила ухода за грудным
ребенком, человек в виде буквы "Я", сокращенный на одну ногу
уличной катастрофой, и прочие картины жизни, пользы и бедствий.
Многие люди приходили сюда, в деревянный коридор
домоуправления, часов с пяти вечера, сразу после работы, и
простаивали на ногах, размышляя и беседуя, вплоть до полуночи,
лишь изредка нуждаясь в какой-либо справке домоуправления.
Москве Честновой было удивительно узнать это; она не могла
понять, почему люди жались к жакту, к конторе, к справкам, к
местным нуждам небольшого счастья, к самоистощению в пустяках,
когда в городе были мировые театры, а в жизни еще не были
разрешены вечные загадки мучения и даже у наружной двери играл
прекрасную музыку скрипач, не внимаемый никем.
Пожилой управдом, работавший в шуме людей -- среди дыма и
разных вопросов, -- дал Честновой точную справку о всем
вневойсковике: он жил в коридорной системе второго этажа, в
комнате номер 4, пенсионер третьего разряда, общественный актив
жакта много раз ходил к нему -- уговаривать насчет
необходимости своевременного переучета и оформления своего
военного положения, но вневойсковик уже несколько лет обещал
это сделать, собираясь с завтрашнего утра посвятить весь день
на формальные нужды, но до сих пор не выполнил своего обещания
по бессмысленной причине; с полгода назад сам управдом посетил
вневойсковика на этот предмет, увещевал его три часа, сравнивал
его состояние с тоскою, скукой и телесной нечистоплотностью,
как если бы он не чистил зубы, не мылся и вообще наносил сам
себе позор, с целью критики советского человека.
-- Не знаю, что и делать с ним, -- сказал управдом. --
Один такой во всем жакте.
-- А чем он занимается вообще? -- спросила Москва.
-- Я же тебе сказал: пенсионер третьей категории, сорок
пять рублей получает. Ну, он еще в осодмиле состоит, пойдет
постоит на трамвайной остановке, поштрафует публику и опять на
квартиру вернется...
Москве стало грустно от жизни такого человека и она
сказала:
-- Как нехорошо все это!..
Управдом вполне согласился с нею:
-- Хорошего в нем нету!.. Летом он часто в парк культуры
ходил, но тоже -- зря. Ни оркестра не послушает, ни мимо зрелищ
не погуляет, а как придет, так сядет около отделения милиции и
просидит там целый день -- то разговаривает понемногу, то ему
поручение какое-нибудь дадут: он сделает пойдет, -- любит он
административную работу, хороший осодмилец...
-- Он женатый? -- спросила Москва.
-- Нет, он неопределенный... Формально холост, но все ночи
проводит молча с женщинами, уж сколько лет подряд. Это его
принципиальное дело, жакт тут стоит в стороне... Но вот что --
женщины к нему являются некультурные, неинтересные, такая как
вы -- первая. Не советую -- убогий человек...
Москва ушла из правления дома. По-прежнему стоял музыкант
у входа, но ничего не играл, а сам что-то слушал молча и