Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
нила соборы, как например в Шартре и Страсбурге, устремлены
всеми своими формами вверх, символизируя освобождение от земного и стремление к
бесконечному. На ликах Христа отпечатлены божественная любовь и человеческое
страдание; в изображениях Воскресений, где ангелы помогают мертвым приподнимать
могильные камни, выражено сострадание; в кривляющихся масках демонов,
представляющих пороки, -- насмешка. В наше время по красоте формы французская
скульптура стоит впереди скульптур всех других современных наций. Надо ли
напоминать о богатствах нашей живописи и можно ли говорить о ее упадке на том
основании, что у одних художников она стремится к более верному воспроизведению
действительности, а у других -- к более свободному выражению идеала?
В музыке также, как это доказано в настоящее время, французы были в числе
инициаторов. Без сомнения, они не обладают лирическим музыкальным талантом
немцев, носящим глубоко личный характер; все, что музыка может выразить одними
своими средствами, Германия передала в совершенстве; она создала симфонию. Дело
в том, что чистая музыка -- наименее интеллектуальное из искусств. В своих
низших формах она ограничивается тем, что ласкает чувство; в своих высших формах
она выражает сокровеннейшие глубины воли и чувства; но она почти неспособна
передавать мысли. Если она и символизирует мир, то лишь "как волю", а не как
"представление". Шопенгауэр и Вагнер поняли это. Тем не менее у музыки есть своя
интеллектуальная, потому и экспрессивная сторона, особенно в опере, где она
связана со словами, а следовательно с определенными идеями и чувствами. Вот
почему можно было ожидать, что в этой области Франция проявит свой собственный
гений. До конца ХVI века наша музыка не подвергалась никакому иностранному
влиянию; напротив того, она служила образцом для германских и итальянских
музыкантов. Своим контрапунктом, хотя еще и неправильным, наши дисканторы
подготовили канон, фугу и всю теорию гармонии. Уже с 1250 г. являются первые
попытки французской музыкальной драмы в виде Даниэля Лудуса Илэра, положженного
на музыку с соло, хорами и оркестром, и Робена и Марион Адама Галльского (1260
г.), настоящей небольшой комической оперы. ХVI век был блестящей эпохой для
французской музыки: Франция явилась питомником великих музыкантов и мастеров
гармонии; она, с знаменитым Гардимелем, основала в самом Риме музыкальную школу,
учеником которой был потом Палестрина. В ХVI веке во Франции возникает настоящая
большая опера. Поэту Перрэну приходит счастливая мысль сочинять "особого рода
пьесы, в которых, говорит он, человеческому чувству придавалось бы больше
выразительности и действия силой музыки". Вот прекрасная формулировка сущности
французской музыкальной трагедии. Вступив в соглашение с музыкантом Камбером,
Перрэн поставил в Париже первую "французскую оперу, слушатели которой платили за
свои места; опера называлась Pastorale de Pomone (1671 г.). В 1672 г. Камбер
ставит третью оперу, les Peines et les Plaisirs de l'amour. Тогда Люлли, "почуяв
выгодное дело", оттесняет Камбера и Перрэна, развивает их начинание и, пользуясь
мелодическим гением Италии, доводит до совершенства французскую идею
экспрессивной музыки, вполне подчиненной драматическим чувствам и мыслям;
правдивость декламации становится основным принципом музыкальной трагедии,
развивавшейся параллельно корнелевской и расиновской. Могучий гений Рамо придает
новую жизнь этому искусству; а Глюк соединяет наконец немецкую глубину с
правдой, ясностью стиля, точностью и трезвостью, требовавшимися французским
умом. Мегюль (Mйhul) и Лесюер (Lesueur) остаются верными французской традиции;
закон драматической экспрессии становится обязательным даже для иностранных
композиторов, как Спонтини и Россини. Таким образом, Франции или ее влиянию
обязаны своим появлением истинная музыкальная трагедия и музыкальная комедия.
Так же как и наша поэзия, наша музыка не метафизическая и не чувственная, она
прежде всего человечна, ее главное отличие от немецкой музыки в том, что она
никогда не существовала в чистом виде, сама по себе: она по существу своему
драматическая.
В новейшую эпоху мы не только не проявили упадка в этой области, но, напротив
того, следовали по пути, открытому Глюком, Моцартом и Бетховеном, даже более: в
лице Берлиоза и Цезаря Франка мы расчистили новые пути. Берлиоз не остался без
влияния на самого Вагнера. В общем, мы внесли интеллектуальный элемент и в
сенсуализм итальянской мелодии, и в мистицизм немецкой гармонии. В этом случае
французский ум также стремился к ясности формы и драматической экспрессии
содержания; он всегда требовал говорящей и действующей музыки, внешнего
проявления души, ее общения с окружающими.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
МНЕНИЕ ИНОСТРАНЦЕВ О ФРАНЦУЗСКОМ УМЕ
Суждение соседних наций, а особенно соперничающих с нами, является необходимым
контролем нашего собственного суждения о нас самих. Кроме того, оно позволяет
нам отдать себе отчет в переменах к лучшему или худшему, происшедших в нашем
национальном характере. При этом, разумеется, приходится отвести известную долю
(часто очень значительную) международным страстям, антипатиям и зависти.
"Французы, -- говорит Маккиавель в своей биографии Кастракани (это сочинение
теперь находится в обращении среди итальянской учащейся молодежи), -- французы
по своей натуре более неустрашимы, чем сильны и ловки; если только устоять
против стремительности их первого удара, то они скоро слабеют и теряют мужество
до такой степени, что делаются трусливыми, как женщины"; а это немало значит! "С
другой стороны они плохо переносят голод и усталость, впадая в конце концов в
уныние; тогда нет ничего легче, как напасть на них и разбить". В пример этого
Маккиавель приводит сражение при Гарильяно. "Таким образом, чтобы победить
французов, необходимо гарантировать себя от их первого стремительного удара,
если удастся затянуть дело, то победа обеспечена". Маккиавель упрекает
тогдашнего французского солдата в том, что он грабитель и тратит "чужие деньги с
такой же расточительностью, как и свои". "Он украдет, чтобы поесть, чтобы
промотать, чтобы повеселиться даже с тем, кого он обокрал". Не указывает ли
последняя, тонко подмеченная черта на потребность в симпатии и обществе,
характеризующую француза? За неимением лучшего, он братается с человеком,
которого только что готов был убить. "Это полная противоположность испанцу,
который закопает в землю то, что он у вас похитил". Другая черта рисует
нервно-сангвинический характер французов: "Они так поглощены хорошим или дурным
настоящей минуты, что одинаково забывают оскорбления и благодеяния, полученные
ими; будущее добро или зло не существуют для них". Можно оспаривать, что мы с
такой быстротой забываем благодеяния (впрочем благодеяния, оказанные нам другими
нациями, нетрудно перечесть); но как отрицать легкость, с какой мы забываем
оскорбления, если только с ними не связан вопрос права или гуманности? Мы не
способны восходить ко временам Конрадина или Бренна, чтобы создать теорию в
оправдание своей ненависти. Если бы немцы победили нас, не искалечивая нашего
отечества, вопреки международному праву, франко-германская война была бы уже
забыта, как забыты в настоящее время крымская война против России и даже войны с
англичанами. Впрочем, оттенок галльского и вместе с тем французского характера
узнается в следующем замечании Маккиавеля: "Они рассказывают о своих поражениях,
как если бы это были победы!" Это вполне напоминает французское воображение,
экзальтированное, чувствующее потребность в излиянии, в привлечении внимания
других. Маккиавель прибавляет к характеристике нашего оптимизма: "У них
преувеличенное представление о их собственном счастии, и они плохого мнения о
счастии других народов". Наконец он упрекает нас в легкомыслии и изменчивости:
"Они держат свое слово" как держит его победитель. Первые обязательства,
заключенные с ними, всегда оказываются наиболее верными". Это обвинение, кроме
того, что оно малозаслужено, не может не удивить со стороны итальянца, да еще
Маккиавеля.
Иностранцы единодушно констатируют нашу традиционную способность удовлетворяться
прекрасными словами вместо фактов и аргументов. В то время как итальянец играет
словами, говорил аббат Галиани, француз одурачивается ими. Один немецкий
психолог сказал про нас, что риторика, простое украшение для итальянца,
составляет для француза аргумент.
Одним из самых язвительных наших критиков был Джиоберти. В своей знаменитой
книге о Первенстве Италии, он упрекает французов в легкомыслии, тщеславии и
самохвальстве. Если верить ему, то наши книги, "написанные легковесно и
поверхностно, вечно гоняются за остроумием". Это было сказано в начале ХIХ-го
века; но разве это достаточная причина, чтобы забыть о Декарте, Паскале и
Боссюэ? "Величайшее достоинство человека, -- прибавляет Джиоберти, -- воля; а у
французов она слаба и изменчива". Гений Наполеона, "вполне итальянский", нашел в
лице Франции самое послушное и подходящее орудие для своих грандиозных замыслов;
французы, "действующие всегда скачками и прыжками и поддающиеся первому порыву",
тем более ценят в других "настойчивость, которой они лишены" и которая
необходима, чтобы хорошо управлять ими. "Известно, что горячие и инертные натуры
всего легче подчиняются сильным и упорным". "Через несколько лет, -- прибавляет
Джиоберти, -- успех опьянил Наполеона"; в то время, как в начале карьеры
Бонапарт руководился в своем поведении "итальянским методом, т. е. соединял
большую осторожность с огромной смелостью", позже, ослепленный успехом, он
захотел управлять с французской запальчивостью, "порывисто, увлекаясь,
непоследовательно, беспорядочно"; и тогда, чтобы потерять корону, ему
потребовалось меньше месяцев, чем число лет, которое он употребил на ее
приобретение. Джиоберти утверждает, что французы "совершенно лишены" двух
качеств, которые необходимы, чтобы "господствовать над миром", и которыми,
разумеется, обладает Италия: "творческой силы, соединенной с глубиной мысли, в
сфере идей; верной оценки, настойчивости, терпения и воли в сфере действия". В
то время как итальянцы составляют, так сказать, "аристократическую нацию",
француз -- плебей по натуре, так как он походит на толпу "легковесностью и
подвижностью ума, изменчивостью и непостоянством". Точно так же, "тщеславие, эта
дочь легкомыслия, -- недостаток, присущий низшим существам: детям, женщинам,
народу. Римляне не занимались болтовней; они действовали; между тем французы,
первые лгуны на земном шаре, проявляют забавное фанфаронство: они называют свои
революции мировыми". Джиоберти упрекает нас за то, что мы заменяем любовь к
отечеству "любовью к антиподам" и заявляем о своем обожании человеческого рода.
В заключении этого обвинительного акта, дышащего ненавистью, говорится, что
Франция пользуется в Европе, а особенно в Италии, "фальшивой репутацией, которой
она обязана отчасти французскому языку, бедному, жалкому, лишенному гармонии и
рельефности; а отчасти искусству, с которым французы умели воспользоваться
чужими идеями и открытиями, накладывая на них печать своего легкомыслия и своей
пустоты".
Леопарди, ненавидевший нас не менее Джиоберти, говорит о "чрезвычайно
поверхностной и шарлатанской Франции", которую он называет в знаменитом стихе la
Francia scelerata e nera (злодейская и черная Франция). Кавур, как известно,
держался более умеренных взглядов: по его мнению, французский ум можно было
характеризовать, как "логику, подчиненную страсти". Господствующая же черта
французской логики, иронически прибавляет итальянский дипломат, состоит в том,
чтобы с особенным упорством настаивать на своем решении, когда обстоятельства
уже изменились.
Согласно Жозефу де Мэстру, если преобладающим свойством французского характера
является прозелитизм по отношению к идеям, то его главным недостатком надо
признать нетерпение, мешающее ему остановиться на каждой отдельной идее,
тщательно взвесить ее и уже только после этого строить общую теорию. Прием
французов, говорит он, диаметрально противоположен единственному хорошему
философскому методу, а именно индуктивному. "Они начинают с установления так
называемых общих истин, основанных на очень беглом взгляде, на проблесках идей,
часто являющихся при размышлении, и затем выводят из этих общих истин
отдаленнейшие заключения. Отсюда -- эти выражения, так часто употребляющиеся в
их языке: великая мысль, великая идея, рассматривать явления с их главных сторон
(voir, penser en gpand)". Это свойство французов заставляет их всегда начинать с
"результатов"; они привыкли считать этот недостаток признаком гениальности;
"вследствие этого нередко можно слышать, как они говорят о какой-нибудь системе:
Быть может, это заблуждение, но тем не менее это великая идея, предполагающая в
авторе крупный гений". Вспомнив о Ньютоне, который в течение двадцати дет
обдумывал теорию всемирного тяготения, наш сатирик прибавляет: "Подобный пример
терпения и мудрости невозможен во Франции". Ему не были известны Леверрье, Клод
Бернар и Паст„р.
Мнение Бонапарта имеет огромное значение, так как, в сущности, это -- мнение
итальянца, сначала ненавидевшего Францию28, а в конце концов проникнувшегося ее
национальным духом. "Вы, французы, -- говорит Бонапарт своим современникам, --
не умеете ничего серьезно хотеть, за исключением, быть может, равенства. Даже и
от него вы охотно отказались бы, если бы каждый из вас мог льстить себя мыслью,
что он будет первый. Надо дать каждому надежду на возвышение. Необходимо всегда
держать ваше тщеславие в напряженном состоянии. Суровость республиканского
образа правления наскучила бы вам до смерти...".
Свобода -- только предлог. Свобода -- потребность немногочисленного класса,
привилегированного по природе, в силу более высоких способностей, чем какими
обладают средние люди; следовательно этот класс можно принудить безнаказанно;
равенство же, напротив того, нравится толпе. Эти глубокие размышления,
заканчивающиеся практическими выводами в духе Маккиавеля, знакомят нас с одним
из главнейших приемов наполеоновской политики.
Гораздо более справедливые отзывы мы находим у немецких философов, за
исключением Шопенгауэра, бросившего, как известно, такую фразу: "у других частей
света имеются обезьяны; у Европы имеются французы". Но Шопенгауэр говорил
гораздо худшие вещи о своих соотечественниках. Истинный обновитель немецкой
философии, поклонник Руссо и французской революции, Кант29, не ограничился
поверхностными наблюдениями; он проник вглубь и характеризовал французов как "в
высшей степени сообщительных, не из расчета, а по непосредственной склонности",
вежливых по натуре и воспитанию, особенно по отношению к иностранцам, словом,
преисполненных "духа общественности". Отсюда -- "радость при оказании услуги",
"благорасположение и готовность помочь", "универсальная филантропия"; все это
делает подобную нацию "в общем достойной любви". С своей стороны, француз
"любит, вообще говоря, все нации"; так, например, "он уважает английскую нацию,
тогда как англичанин, никогда не покидающий своей страны, вообще ненавидит и
презирает француза". Еще Руссо сказал: "Франция, эта кроткая и доброжелательная
нация, которую все ненавидят и которая ни к кому не питает ненависти". Обратной
стороной медали, по мнению немецкого философа, являются "живость характера, не
руководимая хорошо обдуманными принципами, и, несмотря на проницательный ум,
легкомыслие (Leichtsinn)" действительно очень часто встречавшееся в ХVIII веке;
затем "любовь к переменам, вследствие которой некоторые вещи не могут долго
существовать единственно потому, что они или стары, или были чрезмерно
восхваляемы"; наконец еще: "дух свободы, который увлекает своим порывом даже
самый разум" и порождает в отношениях народа к государству "энтузиазм, способный
поколебать все, переходящий все пределы".
По мнению Канта, все главные заслуги и достоинства французской нации связаны с
женщиной. "Во Франции, -- говорит он, -- женщина могла бы иметь более
могущественное влияние на поведение мужчин, чем где-либо, побуждая их к
благородным поступкам, если бы хоть немного заботились о поощрении этой
национальной черты". Затем, сожалея, что французская женщина того времени не
умела поддержать традиций Жанны д'Арк и Жанны Гашетт, он прибавляет: "жаль, что
лилии не могут прясть". Тем не менее Кант верил в будущность женского влияния и
в благотворное действие, какое женщина способна оказать на нашу национальную
нравственность. В заключении он говорит: "за золото всего мира я не желал бы
сказать того, что осмелился утверждать Руссо, а именно -- что женщина всегда
остается большим ребенком".
Гран-Картрэ, пренебрегший свидетельством Канта, написал очень интересную книгу
по поводу суждений немцев о Франции. Последние слишком часто довольствуются тем,
что заимствуют у французских же писателей их отзывы о нашей стране, -- прием,
часто вводящий в заблуждение. Согласно замечанию Гран-Картрэ, немцы, не без
некоторого основания обвиняющие французов в преувеличении, не принимают в расчет
этого недостатка, когда они читают их и "самым добросовестным образом
придерживаются буквального смысла, счастливые тем, что нашли документальное
подтверждение их собственных взглядов". Словом, "они побивают французов их же
оружием, что очень трудно было бы сделать по отношению к ним самим, так как у
немцев существует превосходная привычка почти или даже совсем не критиковать
самих себя". Берне сказал о своем времени: "Если Франция всегда ложно судила о
Германии, если она даже вовсе не судила о ней, то глаза Германии были всегда
устремлены на Францию, хотя это не помогало ей лучше узнать ее".
Суждения Фридриха II, встречающиеся в его переписке с д'Аламбером и Вольтером,
особенно интересны, хотя великий политик иногда немного излишне отождествляет
французов с самим Вольтером. Фридрих пишет последнему 9 сентября 1739 г.: "Мне
нравится приятная мания французов быть вечно в праздничном настроении;
признаюсь, я с удовольствием думаю, что четыреста тысяч жителей большого города
поглощены исключительно прелестями жизни, почти не зная ее неприятностей; это
показывает, что эти четыреста тысяч людей счастливы". В 1741 году, во время
первой силезской кампании он писал из Мольвица, когда граф Белль-Иль только что
приехал к нему в качестве посла: "Маршал Белль-Иль прибыл сюда с свитой очень
благоразумных людей. Я думаю, что на долю французов почти не осталось
благоразумия после того, что получили на свою часть эти господа из посольства. В
Германии считают за редкость увидеть француза, который не был бы совсем
сумасшедшим. Таковы предубеждения одних наций по отношению к другим; некоторые
гениальные люди умеют освободиться от них; но толпа всегда остается погрязшей в
болото предрассудков". В апреле 1742 г., когда французы участвовали в кампании
вместе с пруссаками, оп писал: "Ваши французы, сильно скучающие в Богемии,
по-прежнему любезны и остроумны. Это, быть может, единственная нация, умеющая
находить даже в несчастии источник шуток и веселья". Позднее, когда узнали, что
прусский король вступил в отдельные переговоры с Марией Терезой, в Париже, как и
в Версале, раздались всеобщие жалобы. Фридрих писал по этому поводу Вольтеру:
"Меня очень мало беспокоят крики парижан: они всегда жужжат, как пчелы; их
остроты -- то же, что ругательства попугаев, а их суждения так же серьезны, как
мнения сапажу о метафизических вопросах". Отступление французских войск было
злополучно. Фридрих в Истории моего времени строго осуждает по поводу этого
беспечность французов: "Во всякой другой стране, -- пишет он, -- подобное
отступление вызвало бы всеобщее уныние; во Франции, где с важностью рассуждают о
мелочах и легкомыслен