Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
имер, собрание стихотворений Фета, или Лермонтова, или кого угодно, и
определялся гонорар за вступительную статью и примечания (работу, конечно,
авторскую), а далее -- за подготовленный текст поэта -- по 1 рублю за
стихотворную строчку. Выходило, что редактор получает авторский гонорар за
умершего поэта и что это выливается в слишком крупную сумму (к тому же
однотомник Фета состоял из огромного количества стихотворных строк). У
Кольцова создалось впечатление (и такое же впечатление создавалось у
читателя фельетона), что какие-то ловкие люди легко наживаются на наследии
классиков русской поэзии. Кольцов писал, что, читая дивные лирические стихи
Фета (он цитировал "Шепот, робкое дыханье..."), он словно слышит, как после
каждой строчки счетчик (вроде счетчика такси) отстукивает "1 рубль".
Кольцов был блестящим и авторитетным публицистом, и к его выступлениям
прислушивались очень внимательно. Но велик был и общественный авторитет
Тынянова. Его, как основного руководителя "Библиотеки поэта", как
крупнейшего ученого и специалиста в деле издания классиков, вызвали в
вышестоящие инстанции, весьма ответственные, и он убедительно объяснил, в
чем состоит сложный труд редактора-текстолога, требующий верного прочтения
сложных порой автографов, часто и черновых, сличения множества рукописных и
печатных редакций, определения окончательного варианта, причем дело
осложняется наличием множества ошибок, опечаток, произвольно принятых
редакторских решений в старых изданиях. С ним согласились.
Фельетон Кольцова не возымел никаких неприятных последствий для
"Библиотеки поэта" и ее сотрудников. А с замечанием насчет нелепой формы
договоров нельзя было не согласиться. Рассказывая в этот вечер об этом
инциденте, Юрий Николаевич говорил мне: "Что же вы смотрели, подписывая
договоры? В самом деле -- автор передает свой труд..." Практику оформления
договоров немедленно изменили юридически совершенно правильным образом:
ввели отдельное "соглашение", заключаемое с редактором на подготовку текста,
причем объем определялся уже не по числу стихотворных строк, а по количеству
печатных листов, исходя из нормы 500 строк, как составляющих лист
(впоследствии эта норма увеличилась до 700), а для вступительной статьи и
комментариев сохранился, как и прежде, договор.
Тем дело и кончилось. Запомнилось только заглавие фельетона "Кормушка",
и А. Г. Островский, встречая некоторых более близких u постоянных
сотрудников "Библиотеки поэта", с обычным для него юмором говорил им при
входе в редакцию: "Заходите в кормушку". А вся-то редакция втискивалась в
маленькую комнатенку без окон (должно быть, бывшую кладовку -- при самом
входе с лестницы), где едва помещалось два небольших стола, а у стен лежали
кипами папки с рукописями.
Из этой комнатенки-"кормушки" и уходили в типографии книги (большой, а
потом и малой серии), становившиеся знаменитыми, постоянно встречавшие
горячий отклик у читателей.
Юрий Николаевич вникал в работу по подготовке каждой из них в той мере,
в какой качество рукописи требовало его участия -- большего или меньшего. Он
был в курсе всех дел редакции.
При жизни Юрия Николаевича я подготовил во второй половине 30-х годов
две книжки для малой серии: стихотворения Иннокентия Анненского и К. К.
Случевского (первая вышла в 1939 году, вторая -- в 1941-м). В издании этих
двух книг инициатива и поддержка Юрия Николаевича, настоявшего на их
включения в план, сыграла немалую роль. Случевский особенно интересовал
Тынянова, который, кстати сказать, читал его стихотворения как-то особенно
впечатляюще, оттеняя трагический смысл некоторых из них ("После казни в
Женеве", "Камаринская", "Ты не гонись за рифмой своенравной..."). При
подготовке обоих этих изданий Тынянов, формально не являвшийся их
ответственным редактором, много помогал мне при решении сложной задачи
отбора стихов, самых лучших, самых характерных, для очень небольших по
объему томиков. Кое-чем пришлось и жертвовать: так, по его совету из книжки
Случевского была снята поэма "Ларчик", как слишком "кладбищенская" по своему
сюжету.
Юрий Николаевич ценил Случевского за вызывающе острые углы его стиля,
за его явно выраженную "негладкость", за контрасты в сочетании трагической
темы с прозаизмами, просторечием, канцеляризмами даже. Эти черты особенно
резко выступали в ранних редакциях многих стихотворений и поэм (в частности
-- "Элоа"), и Юрий Николаевич считал, что их и следовало бы печатать вместо
более поздних, хотя и апробированных автором. (На такой же точке зрения он
стоял относительно ранних редакций у Баратынского.) Я держался другого
мнения, а именно, что последние и окончательные варианты стихов Случевского
-- это новые редакции, иногда -- просто новые вещи, сила которых -- в
большем стилистическом единстве, в более глубокой разработке оттенков
трагического смысла, достигнутой без ярких контрастов с иными элементами
стиля. Это предпочтение поздним редакциям я подробно обосновал во
вступительной статье к "Стихотворениям и поэмам" К. Случевского в издании
большой серии "Библиотеки поэта" (Л., 1962), где первоначальным вариантам
отдельных строк, строф и целых стихотворений отведено особое приложение
("Другие редакции и варианты"), а в книжке малой серии 1941 года первыми
редакциями удалось представить (в особом небольшом разделе) лишь очень
немного стихотворений.
Был я привлечен Ю. Н. -- не как редактор, а как консультант и рецензент
-- и к другой весьма трудоемкой работе -- по подготовке для большой серии
антологии "Грузинские романтики". Дело было новое, так как в 1935 году,
когда началась работа, опыт издания классиков наших братских литератур (в
переводах, делаемых с подстрочников) был еще мал. Привлечены были лучшие
поэтические силы Ленинграда и Москвы -- в их числе М. Л. Лозинский, П. Г.
Антокольский, Н. А. Заболоцкий, В. А. Рождественский, С. Д. Спасский, С. В.
Шервинский, из переводчиков-профессионалов А. И. Оношкович-Яцына, Б. Брик и
другие, из талантливой молодежи Всев. Андр. Римский-Корсаков (погиб во время
блокады).
Получив приглашение на первое организационное собрание участников
работы над этой антологией, я пытался отказаться -- сослался прежде всего на
незнание грузинского языка. Но Юрий Николаевич ответил мне, что все здесь в
одинаково трудном положении -- кроме нашего консультанта, грузинского
литературоведа и фольклориста Е. Б. Вирсаладзе, которая и проделала огромную
работу с подстрочниками. Юрий Николаевич порекомендовал мне ознакомиться с
известными из истории мировой литературы случаями создания переводов по
подстрочникам (Жуковский -- "Одиссея", Гете -- "Западно-восточный диван" и
др.). Моя работа свелась к рецензированию выполненных переводов, т. е. к
оценке их поэтических качеств как русских стихов в соотношении с
подстрочниками, которые, к счастью, в огромном большинстве случаев были
сделаны филологически надежно и литературно удовлетворительно. Но работа над
антологией страшно затянулась: многие переводы -- по тем или иным причинам
-- приходилось заменять, заказывая новые. Вступительную статью -- на
основании предоставленных нам материалов -- пришлось в конечном итоге писать
вдвоем А. Г. Островскому и мне. Книга, оказавшаяся многострадальной, вышла в
1940 году.
Так как деловых поводов для встреч с Тыняновым было много, то и помимо
тех случаев, когда он сам звал меня прийти, бывал я у него часто, в среднем,
вероятно, не реже раза в месяц. Я теперь старался не задерживаться у него,
зная, как он быстро утомляется. Еще и раньше, в конце 20-х годов, когда
болезнь только издали подкрадывалась к Юрию Николаевичу и долго оставалась
нераспознанной, нередко бывало, что, оживленно начав разговор, проявив
неподдельный интерес к его предмету, он потом как-то погасал, делался вялым
и, казалось, уже не слушал. Теперь утомление наступало быстрее, и с этим
необходимо было считаться.
* * *
Одним из отрадных для Юрия Николаевича эпизодов последних предвоенных
лет стала его поездка в Москву по приглашению Центрального Дома Красной
Армии -- для выступления перед большой аудиторией военных, которой он должен
был рассказать о работе над романом "Пушкин" и всей пушкинской темой и
почитать отрывки из романа. Юрий Николаевич остался чрезвычайно удовлетворен
встречей с московскими красноармейцами и командирами. Большое впечатление
произвела на него осведомленность, культура этих слушателей, атмосфера
демократизма, господствовавшая в аудитории, серьезность вопросов, заданных
ему, и выступлений. "Наши сержанты судят, как капитаны", -- говорил он.
* * *
Но наступил и июнь 1941 года. В это лето я виделся с Тыняновым только
один раз, в начале июля, накануне его отъезда с семьей в Ярославль; правда,
точная дата отъезда (хоть и состоялся он на другой день) еще не была
известна, но необходимость эвакуации была ясна. Он был очень мрачен. Я
пробыл у него недолго. Мы простились. Было ясно, что это -- на долгий срок,
может быть, навсегда. Так оно и случилось.
Сейчас горько приходится жалеть о том, что я не вел дневников, не
записывал разговоров с выдающимися людьми, которых мне посчастливилось
знать; не записывал я и разговоров с Тыняновым. Писем, вернее, записок от
него у меня немного: в Ленинграде была всегда возможность телефонного
общения, и он только изредка писал мне летом с дачи, если в том была деловая
надобность. Вот почему эти воспоминания -- только сохраненные памятью
фрагменты, и так мало в них речи самого Юрия Николаевича -- только то, что я
могу передать хотя бы с приблизительной точностью.
1974
Лев Успенский
АБСОЛЮТНЫЙ ВКУС
Сочетание инициалов "Ю" и "Н" с фамилией "Тынянов" впервые встретилось
мне не на титульном листе книги, не в виде подписи под научной статьей, а в
фотовитрине на нынешней улице Бродского, в те времена трамвайные кондукторши
единогласно объявляли ее как "улицу Лассаля". Витрина была укреплена на углу
Невского, против "Европейской гостиницы".
В ее верхней части была красивая надпись: "Литераторы Петрограда" или
что-то в этом роде. Представления не имею, "от кого" она была тут
выставлена; по-моему -- не от Наппельбаума. С серых паспарту смотрели на
меня лица совсем еще молодых К. Федина, Н. Никитина, М. Слонимского... С тех
пор прошло пятьдесят лет, даже пятьдесят один год, но выражение лица Михаила
Леонидовича Слонимского почему-то запомнилось мне прочнее всех. Не скажу
точно, но, кажется, были там и Н. Тихонов, и В. Саянов, и другие.
Среди всех этих портретов глаза мои задержались на лице, до того мне
совершенно незнакомом, но таком, что, взглянув на него однажды, с другими
лицами его уже не спутаешь, -- на лице человека не очень намного старше меня
самого, с проницательным, а в то же время как бы ушедшим внутрь себя
взглядом, с темными, насколько можно судить (фотография всегда допускает
некоторое сомнение на этот счет), вьющимися волосами, с чертами, к которым,
пожалуй, больше всего подошло бы определение "креольские".
На паспарту этого снимка, под ним, и было написано: "Ю. Н. Тынянов", а
может быть, и пространнее -- "Юрий Тынянов". Давно все это было; не рискую
утверждать с такой точностью.
Неуверенность моя, однако, может способствовать датировке: в 1924 году
я уже хорошо знал имя Тынянова, потому что брат мой, проучившись год в
Институте истории искусств, прожужжал мне уши рассказами о тамошних
профессорах. Еще год спустя вышел "Кюхля" и пленил меня, а осенью 25-го я и
сам поступил в институт и, разумеется, совершенно иначе отреагировал бы на
эту фотографию.
Я же тогда, каюсь, вовсе не "отреагировал" на нее, и, скорее всего,
весь этот эпизод нацело стерся бы в моих воспоминаниях, если бы не "бывший
чиновник".
Я стоял и с досужим любопытством рассматривал "Петроградских
литераторов" и внезапно почувствовал на своем правом профиле чей-то
пристальный взор. Пристальный, заискивающий и вопросительный. Рядом со мной
переступал с ноги на ногу самый типичный "бывший" -- среднего роста человек
в разбитых ботинках, потертом и засаленном демисезонном драповом пальто и
фуражке с околышем бутылочно-зеленого плюша. Над потрескавшимся лакированным
козырьком ее, как раз посредине околыша, можно было еще разглядеть след от
сорванного -- технологического или "Почт и телеграфов" -- значка. "Бывший"
нетерпеливо выжидал мгновения, когда я обращу на него внимание. Он с
готовностью зашмыгал красным носом своим, заулыбался ухмылкой искательной и
злой, как у много битой собаки.
-- Писатели земли русской! -- с не выраженной въявь, но вполне ощутимой
ненавистью ткнул он не указательным, а большим пальцем в витрину. --
Тынянов, извольте видеть... Ихний теоретик! Живет, загримировавшись под
молодого Пушкина... у тех, конечно, желтые кофты были, но чтобы чужие маски
носить... Да нет, нет! Я ничего плохого... -- вдруг сделал он крутой вираж,
видимо правильно прочтя выражение моей физиономии. -- Может быть -- великие
таланты... Ничего не говорю... Не мне судить...
Он смылся, яко воск от лица огня, то ли за угол, то ли по направлению к
гостеприимному крылечку невдалеке на улице Бродского: там помещался тогда
нэповский кабачок "Шануар", а нэпманы подавали "бывшим"...
Я пошел по солнечной стороне проспекта 25 Октября, к улице 3 Июля,
размышляя понемногу обо всем: и о невеселой судьбе таких вот "осколков
разбитого вдребезги", и о том, что крайне сомнительно, чтобы какому-нибудь
литератору на самом деле пало на ум копировать в своей внешности Пушкина,
Тургенева или Льва Толстого (хотя Скиталец и на самом деле отчасти "работал"
под Максима Горького!), -- словом, о разной разности. Думал я и о том, что
"бывший" был все-таки человеком наблюдательным: то, что я сперва определил
себе как "креольское" в чертах Юрия Николаевича Тынянова, теперь и мне
начало вспоминаться как "пушкинское"... Но о чем бы я ни думал в те минуты,
одно мне не приходило в голову: что не пройдет и двух-трех лет, как я уже
полюблю книги, написанные этим человеком, узнаю его не по фотографии, а в
жизни, лицом к лицу, он станет моим учителем, а я его -- правда, отнюдь не
правоверным, но благодарным учеником...
В те дни я много и упорно писал и в стихах и в прозе, но исключительно
"для себя". С самого нежного детства, и сам не знаю почему, я дал себе слово
-- стать писателем. Именно этот род человеческой деятельности по причинам,
которые я затрудняюсь объяснить, представлялся мне вершиной всякого
благородства и блаженства. Но как добиться этого блаженства, я не только не
знал, но, по правде сказать, в те годы даже мало и думал.
Витрина на улице Лассаля не произвела на меня особого впечатления. И я
признателен жалкому человеку в технологической или почтового ведомства
фуражке: он запал мне в душу, как некий "индекс", и сохранил память о том,
как я впервые в жизни увидел Ю. Н. Тынянова. Пусть не в лицо, а на
фотоснимке.
В ГИИИ
Осенью 1925 года я поступил на Государственные курсы искусствоведения
при Государственном институте истории искусств. В наш век сокращений и
упрощений это длинное наименование было в общежитии превращено в Ве-Ге-Ка-И
при Ги-И-И-И, наименование, звучавшее несколько "по-гуингмовски"... Как все
учившиеся в этом своеобразном интереснейшем учебном заведении 20-х годов, я
вспоминаю о нем с самым признательным и теплым чувством.
Числился я в ВГКИ на СЛОВО, т. е. на словесном отделении, которое звали
также и ЛИТО. Это обозначало уже отделение литературы. Пожалуй, первое имя
более соответствовало программе и установке отделения: литературоведение
фигурировало на нем на равных правах с языкознанием, да надо сказать, что
блеску литературоведческих имен -- Эйхенбаум, Тынянов, Томашевский,
Балухатый, Жирмунский -- соответствовало не менее яркое созвездие имен
лингвистических: Щерба, Ларин, Бернштейн, юный Ожегов... Виктор Владимирович
Виноградов стоял, колоссородосский, одной ногой на языковедческом, другой на
литературоведческом берегу.
Особняком, уйдя в некие философические дали, держался Б. M.
Энгельгардт... Все они читали нам лекции, вели семинары и "спецотделы"; было
очень мало таких часов, которые "отсиживались". На большинство лекций
набивались полные аудитории народа. И вот в один из самых первых дней по
поступлении в ВГКИ я и влился, вместе со многими другими, в битком набитое
небольшое помещение, в котором ожидался очередной семинар Тынянова по
стилистике. Что ж скрывать? Идя туда, я вспомнил витрину на улице Лассаля,
вспомнил и "бывшего чиновника" (или кем он там был до революции), и в душе
моей затеплилось любопытство: а правда ли он так уж похож на Пушкина?
Любопытство, как видите, праздное, но что поделаешь: в тот день именно
оно владело мною.
И вот Юрий Николаевич вошел. Вошел не торжественно, не ожидая
аплодисментов и восторгов, как случалось (или -- как выглядело), когда на
кафедру в большом белом зале поднимался краснобай и любитель вызвать приязнь
собравшихся директор института, искусствовед Федор Иванович Шмидт. Вошел он
оживленно, разговаривая сразу с несколькими студентами и студентками
третьего или четвертого курсов...
Это было -- неспроста. Это было -- существенно. Лекции и семинары наших
профессоров -- и Эйхенбаума, и Щербы, и Виноградова -- никогда не проходили
как предназначенные именно для такого-то курса. Нет, это были, чаще всего,
блестящие и глубокие импровизации, поднимавшие совершенно новые пласты
вопросов или дававшие давним проблемам неожиданное, новое, может быть только
вчера сформулированное самим исследователем, освещение. Все это никогда не
повторялось через год в том же виде. За год и Тынянов, и Эйхенбаум, и
Томашевский, и Жирмунский успели выпустить новые книги, пересмотреть
прошлогодние взгляды, обновить их или заменить несколько иным освещением
темы... Никому в голову не могло прийти: "Не пойду я сегодня на Тынянова: я
же был в этот день на его лекции год назад!" -- потому что на него смотрели
бы как на больного. Как греки на варвара: "Да ты что? Ты думаешь, что
сегодня Тынянов повторит то, что он говорил в прошлом году? Да откуда ты
свалился?"
И такого и впрямь не бывало или почти никогда не случалось...
Я, высокорослый, обычно ошибаюсь, оценивая рост людей; я склонен чаще
всего преуменьшать его. Скажу осторожно: в аудиторию вошел не высокий, но и
не низенький, среднего роста темноволосый -- теперь я убедился в этом воочию
-- человек с мягкокурчавой головой, со своеобразно -- на первый взгляд вроде
бы сурово, а на второй -- просто вдумчиво сведенными бровями и... Что сразу
же поразило меня в нем и что радовало на всем протяжении того времени, что я
знал Юрия Николаевича, -- это была какая-то особая врожденная внутренняя
грация, неторопливое изящество его манер -- жестов, мимики, разговора, не
бросавшееся, может быть, сразу каждому в глаза, но мало-помалу решительно
выделявшее его из ряда окружающих. Был он похож...
Вероятно, не в тот же миг мне пришла в голову эта мысль со всем ее
обоснованием: "А разве можно вообще сказать, что тот или иной человек похож
на Пушкина?" Позвольте -- на какого Пушкина? На того ли, которого изобразил
нам Кип