Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
Анатолий Мариенгоф
"Бессмертная трилогия"
Издательство "ВАГРИУС", 1998
OCR Палек, 1999 г.
Печатается по тексту следующих изданий: Мой век, мои друзья и подруги:
Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова. - М: Московский рабочий,
1990. Мариенгоф А. Это вам, потомки! - Спб ПЕТРОРИФ, 1994
Козаков, предисловие, 1998
ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА
"Роман без вранья", "Мой век, мои друзья и подруги" и эту рукопись ("Это
вам, потомки! ") я хотел бы издать под одной обложкой.
"Бессмертная трилогия".
Вот название. Вероятно, сделать это придется уже после меня...
Не могу слукавить, что это приводит меня в восторг. Приятно было бы
взглянуть на эту книгу, подержать ее в руках, поперелистывать и важно
поставить на полку, получив с издательства тысяч сто".
Так писал Анатолий Борисович Мариенгоф, когда о выпуске подобной книги не
могло быть не только речи - мысли!
Мемуарная проза Мариенгофа, равно как и его романы, стихи и пьесы, долгие
годы оставались неизвестными для читателей. Лишь в последнее десятилетие они
стали издаваться. Но "Бессмертная трилогия", заветное желание Мариенгофа,
так и не стала книгой. Мемуары выпускались по частям и никогда - в едином
томе.
Пусть запоздало, но мы решили исправить это недоразумение. Впервые
мемуарная проза Мариенгофа представлена читателю так, как задумывал это
автор. А блестящий стиль, острая наблюдательность, яркая образность языка и
вправду позволяют считать мемуарную трилогию Мариенгофа бессмертной.
Автор не вошел в число "литературных гигантов" нашего столетия (во многом
это зависело не от него). Но он стал "великолепным очевидцем" ушедшей эпохи
(так говорил о себе соратник и друг Мариенгофа В. Шершеневич, но это в
полной мере применимо и к самому Анатолию Борисовичу).
Современные мемуаристы вспоминают Мариенгофа редко. Свидетельства о нем
разрозненны. Поэтому мы решили предпослать книге эссе народного артиста
России Михаила Козакова, дающее, на наш взгляд, несколько дополнительных
штрихов к портрету Мариенгофа.
Но сам автор и его неповторимое время - в "Бессмертной трилогии".
О ДЯДЕ ТОЛЕ МАРИЕНГОФЕ
Он не был мне дядей в буквальном смысле этого слова, не был
родственником. Но он был как родственник, как любимый родственник. И он, и
его жена - актриса Анна Борисовна Никритина, тетя Нюша.
Сколько я помню себя с того довоенного ленинградского детства, столько и
с тех пор я помню дядю Толю и тетю Нюшу. Помню их дом, квартиру с мебелью
красного дерева, с бюстом А. С. Пушкина, с картинами, эскизами их друга
Тышлера, с двумя борзыми собаками (они были лишь до войны), с фотографиями
Сергуна, С. А. Есенина (он и дядя Толя в цилиндрах), с деревянным креслом на
кухне - стилизация а-ля рюсс начала века... Смутно помню их сына Кирилла, он
дружил с моим старшим братом Вовкой... Уже после войны я узнал, что Кирка -
красавец, чемпион Ленинграда по теннису среди юношей, талантливый поэт -
покончил с собой в 17 лет... Когда Вовка услышал эту страшную новость, он
вскочил с кресла, где читал какую-то книгу (скорее всего, своего любимого
Толстого), и в сердцах воскликнул: "Ну и дурак!.." Пройдет всего пять лет, и
Вовка погибнет на войне в возрасте 21 года - в марте 1945-го под
Штеттином... Самоубийство Кирки Мариенгофа всегда будет незримо витать в
нашем доме на канале Грибоедова и, конечно, в доме Мариенгофов - Никритиных
на Бородинке, где они жили после войны.
Повесился друг Сергун. Повесился сын Кирилл...
Страшная рифма в судьбе поэта-имажиниста Анатолия Мариенгофа:
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Означает встречу впереди...
Означает ли? Вот в чем вопрос. Самый главный вопрос, вопрос вопросов...
Очень хочется верить, что все-таки означает... И обещает всем нам встречи.
Этим и жив человек при жизни, человек, которому было дано любить кого-то как
себя, больше, чем себя...
Мой отец Михаил Эммануилович Козаков и Анатолий Борисович Мариенгоф были
соавторами нескольких пьес: "Преступление на улице Марата", "Золотой обруч",
"Остров великих надежд". Пьесы - времянки. Спектакль по лучшей -
"Преступление", шедший после войны в Театре им. Комиссаржевской с треском и
Постановлением закрыли в 1946 году. "Золотым обручем" в Москве в режиссуре
Майорова открылся Театр на Спартаковской (впоследствии Драматический театр
на Малой Бронной). Этот, прошедший около трехсот раз, подкормил после войны
семьи Мариенгофов - Козаковых. На "Остров великих надежд" в Питере в
режиссуре Г. А. Товстоногова в Ленинградском театре им. Ленинского комсомола
Мариенгоф и отец возлагали действительно большие надежды. В пьесе и
спектакле действовали Ленин, Сталин, Черчилль, Рузвельт... Спектакль вышел в
1951 году. Папа и дядя Толя решили "лизнуть". Положение их в литературе и в
жизни было отчаянное. Не печатали, не переиздавали, не платили...
Но, как будет сказано впоследствии у Александра Галича: "Ох не шейте вы,
евреи, ливреи..." Хотели лизнуть одно место, и оказались в этом самом месте.
Спектакль был разгромлен в "Правде" и попал в Постановление о драматургии...
Лизать тоже надо уметь. Ни отцу, ни дяде Толе этого было не дано.
Ленинградский БДТ, где тогда, еще до Товстоногова, играла тетя Нюша,
находился на гастролях в Одессе. Я, школьник, закончивший 9 класс и
мечтавший об актерской карьере, играл в массовках этого театра. Идя на
спектакль, я на заборе прочитал статью в "Правде" и, прибежав в театр,
взволнованно рассказал об этом Никритиной. Она побледнела. После спектакля
мы сидели с тетей Нюшей и дядей Толей в снимаемой ими квартирке. Тетя Нюша
строго сказала: "Миня, ты собираешься стать актером. Запомни навсегда: перед
спектаклем никогда не приноси новостей актеру, не читай газет, не читай даже
писем..." Мариенгоф меня защищал. А чего это ему стоило в тот злополучный
день - Бог ведает.
Прозвище дяди Толи - "Длинный". Он и в самом деле был длинный и худой.
Папа маленький и округлый. Пат и Паташон. После войны у них были темные
выходные костюмы из материала в полоску. Когда папа умер, он лежал в гробу в
этом своем лучшем костюме, а дядя Толя, приехавший с тетей Нюшей из Питера в
Москву проститься с другом, тоже был в своем лучшем. Потом он сказал: "Это
только я так мог, оказаться в том же..."
У дяди Толи было много друзей: Таиров, Качалов, Эйхенбаум, Тышлер,
Берковский, Шостакович, Образцов...
В те послевоенные годы Мариенгоф был не только не в чести, но на него
многие смотрели как на человека прошлого, ненужного, давно прошедшего...
"Роман без вранья" называли враньем без романа. О "Циниках" не слышал
даже я... Пьеса в стихах "Шут Балакирев" нигде не шла. Стихи
поэта-имажиниста, о котором Ленин сказал: "Больной мальчик", не то что не
печатались - не упоминались. Как он жил, как они жили? Не понимаю. И еще
умудрялись смеяться, шутить, радоваться жизни, иногда выпивать, ухаживать,
слушать музыку, рассуждать о Чехове, Толстом, Дос Пасосе, ходить в кино,
любить театр, искусство и друг друга...
Лучшей пары, чем Мариенгоф - Никритина я никогда не видел, не знал и,
наверное, не увижу и не узнаю. Уже после смерти Анатолия Борисовича тетя
Нюша мне сказала: "Миня, а знаешь, как бы нам с Толечкой не было плохо днем,
вечером мы выпивали по рюмашке, забирались в свою семейную постель и
говорили друг другу: "Мы вместе, и это счастье... ".
Мариенгоф, когда Товстоногов перевел Никритину на пенсию (она еще вполне
могла играть, но не стала товстоноговской актрисой нового БДТ), писал для
нее "маленькие пьески": "Кукушка", "Мама" и др. Никритина с молодой тогда
Ниной Ольхиной и молодым Игорем Горбачевым их играли на эстраде. В конце
50-х и я играл с тетей Нюшей "Кукушку" в Москве на разных концертных
площадках, став популярным актером после фильма Ромма "Убийство на улице
Данте", возил ее с собой по городам и весям нашей необъятной...
Каждый раз приезжая в Питер, я, разумеется, бывал в доме покойного
Мариенгофа.
И вот уже в 70-х Анна Борисовна открыла бюро красного дерева и дала мне
заветное. К тому времени уже было опубликовано кое-что из мемуаров
Мариенгофа в журнале "Октябрь", отрывки из "Романа с друзьями". Но
оставались заветные, написанные от руки тетради А. Б, и вышедший за границей
роман "Циники".
Мы с женой едва уговорили уже престарелую Никритину дать нам возможность
перепечатать тетради. Страх, это проклятое рабское наследие, еще давал о
себе знать. Уговорили и перепечатали. Я давал это читать в Москве друзьям.
Мне кажется, что в жанре мемуаристики XX века Мариенгоф - из лучших в
России. Он дал непривычный тон. Стиль. Интонацию. В этом он опередил свое
напыщенное и фальшивое время. И много выиграл. Теперь он с нами. И после
нас, мой любимый дядя Толя.
Михаил Козаков
РОМАН БЕЗ ВРАНЬЯ
Экземпляр для переиздания примерно через четверть века.
20 ноября 1954
Переиздадут быстрей
А М. 10 октября 1960.
(Надписи на обороте обложки "Романа без вранья")
1
В Пензе у меня был приятель: чудак-человек. Поразил он меня с первого
взгляда бряцающими, как доспехи, целлулоидовыми манжетами из-под серой
гимназической куртки, пенсне в черной оправе на широком шнуре и длинными
поэтическими волосами, свисающими, как жирные черные сосульки, на
блистательный целлулоидовый воротничок.
Тогда я переводился в Пензенскую частную гимназию из Нижегородского
Дворянского института.
Нравы у нас в институте были строгие - о длинных поэтических волосах и
мечтать не приходилось. Не сходишь, бывало, недельку-другую к парикмахеру, и
уж ловит тебя инспектор в коридоре или на мраморной розовой лестнице.
Смешной был инспектор-чех. Говорил он (произнося мягкое "л" как твердое, а
твердое - мягко) в таких случаях всегда одно и то же:
- Древние греки носилы длынные вольосы для красоты, скифы - чтобы
устрашать своих врагов, а ты для чего, малчик, носишь длынные вольосы?
Трудно было в нашем институте растить в себе склонность к поэзии и быть
баловнем муз.
Увидев Женю Литвинова - целлулоидовые его манжеты и поэтическую шевелюру,
- сразу я понял, что суждено в Пензенской частной гимназии пышно расцвесть
моему стихотворному дару.
У Жени Литвинова тоже была страсть к литературе - замечательная страсть,
на свой особый манер. Стихов он не писал, рассказов также, книг читал мало,
зато выписывал из Москвы почти все журналы, толстые и тонкие, альманахи и
сборнички, поэзию и прозу, питая особую склонность к "Скорпиону", "Мусагету"
и прочим такого же сорта, самым деликатным и модным тогда в столице
издательствам. Все, что получалось из Москвы, расставлялось им по полкам в
неразрезанном виде. Я захаживал к нему, брал книги, прочитывал - и за это
относился он ко мне с большой благодарностью и дружбой.
Жене Литвинову и суждено было меня познакомить с поэтом Сергеем Есениным.
Случилось это летом тысяча девятьсот восемнадцатого года, то есть года
через четыре после моего появления в Пензе. Я успел окончить гимназию,
побывать на германском фронте и вернуться в Пензу в сортире вагона первого
класса. Четверо суток провел, бодрствуя на стульчаке и тем возбуждая зависть
в товарищах моих по вагону, подобно мне бежавших с поля славы.
Женя Литвинов, увлеченный политикой (так же, как в свое время
литературой), выписывал чуть ли не все газеты, выходящие в Москве и
Петрограде.
Почти одновременно появились в левоэсеровском "Знамени труда" "Скифы" и
"Двенадцать" Блока и есенинское "Преображение" с "Инонией".
У Есенина тогда "лаяли облака", "ревела златозубая высь",
Богородица ходила с хворостиной, "скликая в рай телят", и, как со своей
рязанской коровой, он обращался с Богом, предлагая ему "отелиться".
Радуясь его стиху, силе слова и буйствующему крестьянскому разуму, я
всячески силился представить себе поэта Сергея Есенина.
И в моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять,
роста в сажень, с бородой, как поднос из красной меди.
Месяца через три я встретился с Есениным в Москве.
Хочется еще разок, напоследок, помянуть Женю Литвинова.
В двадцатом году мельком я увидел его на Кузнецком.
Он только что приехал в Москву и привез с собой из Пензы три дюжины
столовых серебряных ложек.
В этих ложках сосредоточился весь остаток его, немалого когда-то,
достояния. Был он купеческий сынок - каменный дом их в два этажа стоял на
Сенной площади и всякого добра в нем вдоволь.
Приехал Женя Литвинов в Москву за славой. На каком поприще должна была
прийти к нему слава, он так хорошенько и не знал. Казалось ему (по мне судя
и еще по одному своему гимназическому товарищу, Молабуху, разъезжавшему в
качестве инспектора Наркомпути в отдельном салон-вагоне), что на пензяков в
Москве слава валится прямо с неба.
Ежедневно, ожидая славы, Женя Литвинов продавал одну столовую ложку.
Последний раз я встретил его в конце месяца со дня злосчастного приезда в
Москву. У него осталось шесть серебряных ложек, а слава все не приходила. Он
прожил в столице еще четыре дня. На последние две ложки купил обратный билет
в Пензу.
С тех пор я больше его не встречал. Милая моя Пенза! Милые пензяки!
2
Первые недели я жил в Москве у своего двоюродного брата Бориса
(по-семейному: Боб) во 2-м Доме Советов (гостиница "Метрополь") и был
преисполнен необычайной гордости.
Еще бы: при входе на панели - матрос с винтовкой, за столиком в вестибюле
выдает пропуск красноармеец с браунингом, отбирают пропуск два
красноармейца. Должен сознаться, что я даже был несколько огорчен, когда чай
в номер внесло мирное существо в белом кружевном фартучке.
Часов в двенадцать ночи, когда я уже собирался натянуть одеяло на голову,
в номер вбежал маленький легкий человек со светлыми глазами, светлыми
волосами и бородкой, похожей на уголок холщовой скатерти.
Его глаза так весело прыгали, что я невольно подумал: не играл ли он
перед тем, как войти сюда, на дворе в бабки, бил чугункой без промаха,
обобрал дочиста своих приятелей и явился с карманами, оттопыренными от козен
и медяков, что ставили "под кон". Одним словом, он мне очень понравился.
Бегая по номеру, легкий человек тот наткнулся на стопку книг. На обложке
верхнего экземпляра жирным черным шрифтом было тиснуто: "ИСХОД" - и
изображен некто звероподобный (не то на двух, не то на четырех ногах),
уносящий голубыми лапищами в призрачную даль бахчисарайскую розу величиной с
кочан красной капусты...
В задание художника входило отразить мировую войну, Февральскую революцию
и октябрьский переворот.
Мой незнакомец открыл книжку и прочел вслух:
Милая,
Нежности ты моей
Побудь сегодня козлом отпущения.
Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в эту поэму, превосходил
правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой
литературой до сего времени. Так, по крайней мере, полагал автор.
Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым
непристойнейшим в мире смехом, сразу обнаружив в себе человека, ничего не
смыслящего в изящных искусствах.
И в довершение, держась за животики, он воскликнул:
- Это замечательно... Я еще никогда в жизни не читал подобной ерунды!
Тогда Боб, ткнув пальцем в мою сторону, произнес:
- А вот и автор.
Незнакомец дружески протянул мне руку.
Когда, минут через десять, он вышел из комнаты, унося с собой первый
имажинистский альманах, появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева,
спросил Бориса:
- Кто этот идиот?
- Бухарин! - ответил Боб, намазывая вывезенное мною из Пензы сливочное
масло на кусочек черного хлеба.
В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим
письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК,
что помещалось на углу Тверской и Моховой.
Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна.
По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты
не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором
было написано:
МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА.
Меня кто-то легонько тронул за плечо:
- Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину
Степановичу Еремееву?
Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под ней белая
шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой
завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал
ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только
голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее: и
завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота
шелковой рубашки.
- Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.
3
В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на
Петровке в квартире одного инженера.
Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с
протертым плюшем, за массивные канделябры и портреты "предков" - так
называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжелых рамах.
Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили со
стен засиженные мухами портреты "предков", навалили их целую гору и вынесли
в кухню.
Бабушка инженера после такой большевистской операции заподозрила в нас
тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим
своим ухом к нашей замочной скважине.
Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней ее бренной жизни.
Способ, изобретенный нами, поразил бы своей утонченностью прозорливый ум
основателя иезуитского ордена.
Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной
скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого приблизительно
содержания:
- А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые "канделяберы" пуда по два
вытянут?
- Разумеется, вытянут.
- А не знаешь ли ты, какого они века?
- Восемнадцатого, говорила бабушка.
- И будто бы работы знаменитейшего итальянского мастера?
- Флорентийца.
- Я так соображаю, что, если их приволочь на Сухаревку, пудов пять
пшеничной муки отвалят.
- Отвалят.
- Так вот, пусть уже до воскресенья постоят, а там и потащим.
- Потащим.
За стеной в этот момент что-то плюхалось, жалобно стонало и в
безнадежности шаркало туфлями.
А в понедельник заново заводили мы разговор о "канделяберах", сокращая
ничтожный остаток бренной бабушкиной жизни.
Вскоре мы раздобыли себе и сообщников на это гнусное дело.
Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись
толки о новой поэтической школе образов.
Несколько раз в нашем издательстве я перекинулся о том мыслями и с
Сергеем Есениным.
Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в
чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста.
Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись,
платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал
он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивая дом с нашим номером. А на
Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря,
злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его