Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
"ХУДОЖНИК КАЛМЫКОВ "
Впервые я увидел Калмыкова в 1937 году на Зеленом базаре.
Зеленый базар!
Только с первого взгляда он казался толчеей. Когда присмотришься, то
поймешь - это целостный, здраво продуманный и четко сформированный организм.
В нем все на своих местах. Бахчевники, например, постоянно занимают одну
сторону базара. На этой стороне лошади, верблюды, ослы, телеги, грузовики.
Очень много грузовиков. В грузовиках арбузы. Они лежат навалом: белые,
сизые, черные, полосатые. Над ними изгибаются молодцы в майках и ковбойках -
хватают один, другой, легко подбрасывают, шутя ловят, наклоняются через борт
к покупателю и суют ему в ухо: "Слышишь, как трещит? Эх! Смотри, борода,
денег не возьму!" - с размаху всаживает нож в черно-зеленый полосатый бок,
раздается хруст, и вот над толпой на конце длинного ножа трепещет красный
треугольник - алая, истекающая соком живая ткань, вся в розовых жилках,
клетках, крупинках и кристаллах.
- Да голова ты садовая, сейчас ты белого и за тыщу не найдешь! На!
Даром даю! Бери! - кричит продавец и швыряет арбуз покупателю.
То же самое орут с телег, с арбакешек, с подмостков, просто с земли.
Здесь же снуют юркие казахские девчонки с сорока косичками. Они таскают
ведра и огромные медные чайники и поют - это же почти стихи:
- А вот свежая холодная вода!
- Кому свежей холодной воды?
- Вода! Вода! Две копейки кружка, подходи, Ванюшка!
Рядом мелкая розница - лоток под кисеей, под ней уже мертвые ломти -
вялые, липкие, запекшиеся бурой арбузной сладостью; над ними ревет стая
больших металлических лиловых мух (здесь их зовут "шимпанскими"). Тронешь
ломоть - и сразу отдернешь руку - среди черных и желтых лакированных семечек
замерли три или четыре хищницы с четко подрагивающими тигриными туловищами.
- А вот воды, воды! Кому свежей холодной воды! - заливаются чистые
девчоночьи голоса, и только иногда среди них прорвется спокойный гекзаметр:
- А вот ароматные сладкие дыни! Кто купит?
- Ароматную сладкую дыню задаром! Кто купит? У ароматных сладких дынь
свой ряд. Они товар
нежный. Их не ссыпают навалом, их раскладывают в ряд на циновках. Есть
дыни круглые, четко оформившиеся с мягкими, обтекаемыми гранями - их зовут
здесь "кубышками". Но больше всего они похожи на какой-то внутренний орган
неведомого чудовища - почку или сердце. Мясо у них оранжево-желтое или
насыщенно зеленое, как шартрез. А есть еще дыни длинные, конические, как
мины или межпланетные снаряды (так в то время их рисовали в журнале "Вокруг
света"). Есть дыни золотистые, как осень, как листопад, как закат в
спокойной воде пруда. Есть дыни, похожие на головы огромных тропических
гадов, они в пятнах, подтеках, пересветах, в хищных змеиных узорах. От дынь
исходит еле уловимый аромат и каждый, кто проходит по этим рядам, дышит им.
И продавцы в этом ряду тоже иные, и покупатели тут не те, что табунятся
вокруг арбузных пятитонок. Продавцы в этом ряду старые солидные люди, узбеки
или казахи - аксакалы с истовыми бородами, с бурыми иконописными лицами в
черно-белых тканых тюбетейках. Они не волнуются, не бегают, не кричат, они
только поют:
"А вот ароматные сладкие дыни!" Подходи, смотри, плати деньги и уноси.
Пробовать дыни дают не всякому. Это целый ритуал. Сначала ее секут
напополам, потом снимают тончайший прозрачный срез и к лицу покупателя на
острие длинного и тонкого, как жало, ножа возносится прозрачный розовый
лепесток, бери в рот, соси и оценивай. И покупатель здесь свой. Около
арбузов мальчики, тетки, сезонники, шоферы, любители выпить. Арбуз, если нет
ножа, просто колют о колено, а надколов, разрывают руками. Едят тут же,
чавкая, истекая сладостью, урча, уходя в корку с носом, с глазами, чуть не
до волос. Повсюду на земле валяются горбушки и шкурки. Дыню под мышкой
уносят домой. И когда там ее положат на белое фаянсовое блюдо и поставят
среди стола, то стол тоже сразу вспыхнет, и станет праздничным. Такая она
нежно цветистая, такая она светящаяся, изнизанная загаром и золотом и в
общем очень похожая на дорогую майоликовую вазу.
А дальше помидоры и лук. Лук - это пучки длинных сизо-зеленых стрел, но
лук - это и клубни, выложенные в ряд. Под солнцем они горят сусальным
золотом. Но обдерите золотую фольгу, и на свет выкатится сочная, тугая капля
невероятной чистоты и блеска, беловато-зеленая или фиолетовая. По
Перельману, вода в космосе примет именно такую форму. Но фиолетовые они или
зеленые, их все равно грызут тут же на месте, с горячим мякишем, с серой
верблюжьей солью. Они хрустят, их необыкновенная горечь и сладость
захватывают дыхание, ударяют в нос, но все равно их гложут, хрупают,
хрустают, "Сердитый лук", - говорят, улыбаясь и плача. - "Сладкий лук",
"нигде нет такого лука!" Но и помидоров таких нигде нет, кроме как на
Зеленом базаре: они лежат в ящиках, в лотках, на прилавках - огромные,
мягкие, до краев наполненные тягучей кровью, туго лоснящиеся тропические
плоды. В них все оттенки от красных и желтых тонов, от янтарного,
кораллово-розового, смутного и прозрачного, как лунный камень, до
базарно-красных грубых матрешек. Их покупают и уносят домой целыми лотками -
круглые тугие мячики, багровые буденовки, желтые голыши. Все равно больше
рубля здесь не оставишь. Около лотков с помидорами, луком и разноцветной
картошкой (желтой, белой, черной, розовой, почти коралловой!) - товарный
лоток разделяется надвое. С одной стороны остаются ряды, а другая сторона
упирается в стену. Это почтовая контора. Отсюда во все концы страны летит
знаменитый алмаатинский апорт. Тут же продают ящики, свежую стружку,
холстину для обшивки. В конторе зашивают, надписывают, взвешивают. То и дело
мелькают быстрые, оперативные личности с молотками, гвоздодерами и
химическими карандашами за ухом. На все разная такса. Одна на то, чтобы
уложить и заколотить, другая на то, чтобы красиво надписать, третья на то,
чтобы уложить, заколотить, красиво надписать, взвесить, выстоять и
отправить. Здесь же печально бродит между ларьками некая туманная личность.
Завсегдатаи знают, что это актер и поэт-новеллист. У него страшное
иссиня-белое запойное лицо. Из театра его сократили, и вот он теперь ходит
по рынку и гадает. Под мышкой у него толстый фолиант "Как закалялась сталь"
- издание для слепых. Он кладет его на колени, распахивает и гадает. Рядом
старушка продает морских жителей. Место здесь бойкое. Стоит пивная бочка, и
над ней взлетают руки с кружками и поллитровками.
Крик, смех. Пьют здесь так: полкружки пива, полкружки водки. Морские
жители под эту смесь идут очень ходко. Больше всего я любил именно эти ряды.
Но в тот день я дошел до них и остановился. У резных ворот с надписью "За
колхозное изобилие" толпились люди. Курили, чадили, лузгали семечки. И тут я
увидел художника над мольбертом. Об этом чудаке я уже слышал. Месяц тому
назад он подал объяснение в милицию (жаловались соседи) и подписался так:
Гений I ранга Земли и Галактики, декоратор, художник-исполнитель театра
оперы и балета им. Абая СЕРГЕЙ ИВАНОВИЧ КАЛМЫКОВ.
Когда Калмыков появлялся на улице, вокруг него происходило легкое
замешательство. Движение затормаживалось. Люди останавливались и смотрели.
Мимо них проплывало что-то совершенно необычайное: что-то красное, желтое,
зеленое, синее - все в лампасах, махрах и лентах. Калмыков сам конструировал
свои одеяния и следил, чтобы они были совершенно ни на что не похожи. У него
на этот счет была своя теория.
"Вот представьте-ка себе, - объяснял он, - из глубины вселенной смотрит
миллион глаз, и что они видят? Ползет и ползет по земле какая-то скучная
одноцветная серая масса - и вдруг как выстрел - яркое красочное пятно! Это я
вышел на улицу".
И сейчас он был одет тоже не для людей, а для Галактики. На голове его
лежал плоский и какой-то стремительный берет, а на худых плечах висел
голубой плащ с финтифлюшками, а из-под него сверкало что-то невероятно яркое
и отчаянное - красное-желтое-сиреневое. Художник работал. Он бросал на
полотно один мазок, другой, третий - все это небрежно, походя, играя, -
затем отходил в сторону, резко опускал долу кисть - толпа шарахалась,
художник примеривался, приглядывался и вдруг выбрасывал руку - раз! - и на
полотно падал черный жирный мазок. Он прилипал где-то внизу, косо, коряво,
будто совсем не у места, но потом были еще мазки, и еще несколько ударов и
касаний кисти - то есть пятен - желтых, зеленых, синих - и вот уже на
полотне из цветного тумана начинало что-то прорезываться, сгущаться,
показываться. И появлялся кусок базара: пыль, зной, песок, накаленный до
белого звучания, и телега, нагруженная арбузами. Солнце размыло очертания,
обесцветило краски и стесало формы. Телега струится, дрожит, расплывается в
этом раскаленном воздухе. Художник творит, а люди смотрят и оценивают. Они
толкаются, смеются, подначивают друг друга, лезут вперед. Каждому хочется
рассмотреть получше. Пьяные, дети, женщины. Людей серьезных почти нет. Людям
серьезным эта петрушка ни к чему! Они если и заглянут, то пройдут мимо;
"мазило", - говорят о Калмыкове серьезные люди, - и рожа дурацкая, и одет
под вид попки! Раньше таких из безумного дома только по большим праздникам к
родным отпускали". Вот именно один такой разговор и произошел при мне.
Подошел, протолкался и встал впереди всех, хотя, видно, и слегка
подвыпивший, но очень культурный дядечка - этакий Чапаев в усах, сапогах и
френче. Постоял, посмотрел, прогладил усы, хмыкнул и спросил очень вежливо:
- Вы, извините, из Союза художников?
- Угу, - ответил Калмыков.
Дядька деловито прищурился, еще постоял и подумал.
- А что же это вы, извините, рисуете? - спросил он ласково.
Калмыков рассеянно кивнул на площадь:
- А вон те возы с арбузами.
- Так где же они у вас? - изумился дядечка. Он весь был беспощадно
вежливый, ироничный и всепонимающий.
Калмыков отошел на секунду от полотна, прищурился, вдруг что-то
выхватил из воздуха, поймал на кисть и бросил на полотно.
- Смотрите лучше! - крикнул он весело.
Но дядька больше ничего смотреть не стал. Он покачал головой и сказал:
- Да, при нас так не малевали. При нас, если и рисовали, то хотелось
его взять, съисть, что яблоко, что арбуз, что окорок, а это что? Это вот я,
когда день в курятнике не приберусь, у меня там пол такой же!
Калмыков весело покосился на него и вдруг наклонился над полотном.
Кисть так и замелькала. Вдохновили, ли его слова дядьки, или, может быть,
как раз в эту минуту он ухватил самое нужное? В общем, он заработал и обо
всем забыл. Культурный дядька еще постоял, посмотрел, покачал головой и
вдруг грубо спросил:
- А что это вы оделись-то как? Для смеха, что ли? Людей удивлять?
Художник! Раньше такого бы художника сразу бы за милую душу за шиворот да в
участок, а теперь, конечно, валяй, Малай!
И ушел, сердито и достойно унося под мышкой черную тугую трубку -
лебединое озеро на клеенке.
А Калмыков продолжал ожесточенно писать. Никто его ни о чем больше не
спрашивал. Как-то очень хорошо, легко и с большим достоинством он провел
этот разговор, и я тогда же подумал: "Ну, Бог его знает, что он за художник,
но цену он себе знает".
Я повернулся и вышел из толпы.
* * *
И вспомнил об этой встрече через много лет, когда мне попала в руки
записная книжка Калмыкова. Это было уже после смерти художника. Книжка эта
валялась на полу в комнате покойного, кто-то поднял ее, а от него она
перешла ко мне. Все записи шли в строго алфавитном порядке (и книжка-то
называлась алфавитной). Покойный записывал все, что ему вспоминалось или
приходило в голову: старые стихи, строчки из газет, расходы. Так вот под
буквой "Н" стояло:
"Никто больше меня не любит рисовать на улице. В этом моя сила! Кругом
смотрят, зевают, глазеют, кто во что горазд. Младенцы видят первый раз!
Другие завидуют, скучают, задирают. Я ораторствую, огрызаюсь, острю, словом,
чувствую себя в своей тарелке, в своей сфере! Здесь нет мне равного!
Казалось бы, меня надо было на руках носить за все это, я же всю жизнь делаю
это задаром! За десятерых! А всем все равно, и дуракам наплевать, но я задам
всем жару!"
И еще (уже на букву "К"):
"Когда много говоришь о самом главном, - а все бегут, всем некогда
слушать длинные разговоры о серьезных вещах, - то при постоянном ежедневном
говорении то с одним, то с другим на улицах вырабатывается вечная манера
говорить о всем очень смачно и эффектно, и после этого приходят в голову
самые удачные формулировки! Вот! Вернулся с улицы и в голове есть находка! Я
молча шел и говорил про себя..."
Да, он был именно таким - очень уверенный в себе, недосягаемый для
насмешек, недоступный для критики, скрытый от мира гений, которому и не
требуется никакого признания. Положительно только к нему одному из всех мне
известных художников, поэтов, философов, больших и малых, удачливых и нет, я
мог бы с таким полным правом отнести пушкинское: "ты царь - живи один".
Калмыков так и жил, так и чувствовал свое первородство. И смущала этого царя
только какая-нибудь мелочь. Ну, что-нибудь вроде этого: "Есть восковка за 1
р. 54 копейки, событие! А у меня только 80". Да и это его огорчало тоже не
очень, не очень. Он умел себя как-то очень хорошо и быстро успокаивать. Из
алфавитной книги это совершенно ясно. Видно, нет так нет, и нечего думать об
этом. Очень хорошо и твердо он понимал это железное слово "нет".
Прошло много лет. Калмыков умер, и первая статья о нем кончается так:
"По улицам Алма-Аты ходил странный человек - лохматая голова в странном
берете, широкие брюки из мешковины, сшитой цветными нитками большими
стежками, с огромной расписной сумкой на боку. В последние годы им сделана в
дневнике такая запись: "Что мне какой-то там театр? Или цирк? Для меня весь
мир - театр".
Нет, даже не мир, а целая Галактика. Однако, все это было совершенно
неясно в том, 1937, году.
Известно мне было как раз другое. Именно в это время журнал
"Литературный Казахстан" поместил статью о юбилейной выставке Союза
художников. Там о Калмыкове говорилось так: "Однако есть на выставке один
уголок, вызывающий досадное недоумение. Это уголок работ Калмыкова Сергея.
Бездушный схематизм его совершенно не вызывает никаких эмоций и по
содержанию представляет из себя невероятную путаницу. В его
"Трибуне-памятнике" с одной стороны весьма неудачно стремление создать до
наивности величавый памятник трибуну, с другой - полнейшая профанация
замысла художника, какие-то нелепые фигуры, одна из которых по развязности
похожа на комивояжера, нелепо размахивающего огромными пустыми чемоданами.
Вершина заключена в сеть каких-то реек. Что эти рейки должны изображать - и
самому художнику, вероятно, невдомек. Голый, бездушный формалистический
схематизм суть этой картины" {"Литературный Казахстан" Э 10, 1937 г., статья
А. Орлова.}.
Вот и все! "Формалистический схематизм", "досадное недоумение". А ведь
именно в это же время художником были исполнены те великолепные серии
рисунков, которые он называл странно и непонятно: "Кавалер Мот", "Лунный
джаз". Об этих листах писать невозможно - надо видеть очарование этих
тончайших линий, этих переливов человеческого тела. У Калмыкова в его
бесчисленных листах много женщин, и все они красавицы - я думаю даже, что он
как художник был вообще не в силах изобразить уродливое женское лицо. Его
женщины похожи на пальмы, на южные удлиненные плоды, у них тонкая рука и
миндалевидные глаза (я здесь не боюсь этих слов). Они очень высоки и
стройны. Они выше всех. Стоя или лежа они заполняют целый лист. У некоторых
из них крылышки - и поэтому они, очевидно, феи. Другие просто женщины - и
все. Вот, например (подбираю специально опубликованные рисунки), красавица в
длинном тяжелом мягком халате. Он не одет, а наброшен так, что видна грудь,
нога, талия. Красавица несет восточный высокогорный сосуд. На столике горят
канделябры. Они похожи на распустившуюся ветку с четырьмя цветками. Рядом
раскрытая книга и закладка в ней. Тишина, ночь, никого нет. Куда идет эта
одинокая красавица? За ней бежит какое-то странное существо, не то кошка, не
то собачка - не поймешь точно что. И больше ничего нет.
На этом листе музыкально все. Все оркестровано в одном тоне - и четыре
цветка на канделябре, и скатерть, сливающаяся с мягко льющимся халатом, и
тело женщины, и это странное существо с собачьими ушами и кошачьей статью.
Ритм достигается крайней простотой, лаконичностью и гибкостью линий.
И другой лист. Он называется "Лунный джаз". На нем официантка с
мотыльковыми крылышками. Это такая же высокая, нежная и холодная красавица
(Калмыков, видно, признавал только один тип женской красоты). Она несет
поднос. На подносе узкогорлая бутылка и ваза с веткой. На красавице же
легкие одежды, так, что видно все тело. Или иначе - все ее тело - это единая
переливающаяся линия, заключенная в овал одежды. Ночь. Лестница, открытая
эстрада. По ступенькам спускается слуга в диковинной шляпе и плаще. Вот и
опять почти все. И опять - никак не опишешь и не передашь словами очарование
этого рисунка.
И таких рисунков-сюит, джазов, набросков после Калмыкова осталось
великое множество, может, 200 или 300 листов. Они исполнены в разной
технике. Пунктир и линия, пустые и закрашенные контуры - карандаш и
акварель. Так, например, между других работ я помню лист "Кавалер Мот".
Внешне кавалер очень напоминает Калмыкова. Такой же сумасшедший плащ, такой
же берет, такая же мантилья
"Больше всего в творчестве С. И. Калмыкова занимает серия
фантастических пейзажей в стиле монстр. Это рисунки, выполненные строго в
стиле линий, составленной из точек" (М. Меллер). сумасшедшего цвета. И
ордена, ордена, ордена! Ордена всех несуществующих государств мира. Идет,
смеется и весело смотрит на вас. Но вот этого у Калмыкова не было совершенно
- он всегда оставался серьезным. Спрашивали - охотно отвечал на все вопросы,
но никогда не заговаривал первым. А вот: "никто больше меня не любит
рисовать на улице" - это точно. Но в тот мир, где играли лунные джазы,
парили крылатые красавицы и расхаживали бравые кавалеры Мот, он не допускал
никого. Там он был всегда один!
* * *
Всего этого я не знал, да и не мог знать, а если говорить с полной
откровенностью, то и не захотел бы тогда знать. Не очень это время подходило
для лунных джазов и кавалеров Мот. Но всего этого я опять-таки попросту не
знал. И в тот день на Зеленом базаре, глядя на художника, я тоже ничего не
понял и ничего не вспомнил. Статья о пустых чемоданах (которую я, кстати,
сам редактировал и правил), просто не пришла в голову. Я только подумал: вот
чудак-то! И как хорошо, что на одного чудака в Алма-Ате стало больше; но
через неделю после этого мне пришлось опять встретиться с Калмыковым, и вот
по какому поводу: однажды, недели за две до этого, директор сказал мне: "Ты
в этот выходной что делаешь? Никуда не собираешься? Ну и отлично! Так вот в
выходной я к тебе заеду и поедем на Алма-Атинку. Хорошо?"