Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
ил в Игарку
самолетик, хотя и мести еще не перестало, да и видно худо, отчаянный народ
-- заполярные летчики.
Возле первого магазина шла потасовка: пластались парнишки, волтузя друг
дружку, дяденьки и тетеньки кругом стояли, подначивая парнишек. Как мимо
пройти, если драка?! Но при появлении милиционера мальчишки рассыпались.
Публика стала расходиться. "Ох, уж эта шпанаКогда на нее только управу
найдут!" -- слышался недовольный отовсюду говор.
"Слы-ы-ышит ли, де-е-еви-ица, се-е-ердце твое-о-о? Люу-тое го-орюшко,
го-о-оре мое-о-оо", -- пело радио на коньке магазина. За магазином, совсем
недалеко, в переулке имени Первой пятилетки, находится милиция.
-- О-о! Ндыбакан, Ндыбакан, рассердечный мой друг, -- начал я
подпевать. -- Надо нам, надо отрываться скорей... -- Кашель прервал мое
пение. Согнувшись крюком, я бухал, стонал, харкался. Милиционер
приостановился, поглядел, как рвет меня, терзает простуда, покачал головой:
"Допрыгался!" -- и пошел дальше. Я разом перестал кашлять и стриганул в
ближайший двор. К радости своей, не напоролся там на собаку, и пока
милиционер кричал с улицы: "Мальчик! Мальчик! Во глупый! Во дурной!" -- да
искал меня, почти на виду спрятавшегося за лопату-пехало, метлу, доски и
угол поленницы, в бега ударился и Кандыба, но удачи ему не было. Милиционер
выудил его откуда-то, задержал за руку, звал, кликал меня.
Хорошо было видно из убежища Кандыбу и милиционера, потешно мне сначала
было, я смеялся про себя, да скоро до того застыл, что если б еще маленько
посидеть, то не выдержал бы, вылез сдаваться, но Кандыба, хотя и утянул себя
до самой маковки в кошачий воротник, замерз до самых до кишок, чакал зубами.
Милиционер сердито плюнул себе под валенки и повел Кандыбу за руку. "Неужто
испекся Ндыбакан? Вырвется. Он парень шустрый!.."
Бодрость моя и ловким побегом вызванное настроение иссякли по мере
приближения к милому убежищу. "Меня же здесь загребут! Хаза-то теперь
раскрыта!.."
Я прошлепал мимо парикмахерской, и такой она мне показалась родной,
обжитой, близкой, что даже в груди до стона заныло. Постиравшись в "тройке"
возле потрескавшейся от жары голландки, я чуть отогрелся, затолкал пальцем в
катанки красные портянки и подрулил к центральной столовке, где твердая моя
вера: не везет, не везет да и повезет же когда-то, -- нашла наконец
подтверждение.
Появилась у меня благодетельница -- официантка со смуглым северным
лицом, которое венчал сказочно красивый, в рубчик строченный козырек. Она
так умело подвязана фартучком, что все ее и без того красивые формы
сделались еще завлекательнее. Приветливым лицом, на котором сияла улыбка, не
дежурная, своя улыбка, глазами, исходящими радушием, счастьем молодой жизни,
предчувствием ли его, всем своим видом она словно бы призывала: "Садитесь за
мои столы! Всех накормлю!"
Заметив, что я скребу в пустой тарелке и собираю крошки со стола,
официантка подмигнула мне угольно-черным глазом с искрой в середке: "За
мной!" И я пошел, не боясь ее, не думая, что она может мне сделать что-либо
худое. Есть люди, как бы сотворенные для добра, часто безответного, и это
отмечено природой на их лицах, во взгляде, в улыбке, даже в походке. Не
случайно же настоящего доктора узнают и без белого халата, хорошего учителя
-- без очков и портфеля.
Официантка втолкнула меня в затянутую плотной синей материей кабину,
пустующую в дневной час. Вечером в столовке заливается баян, подбавляется
свету, в действие вступают кабины -- и все это именуется уже вечерним
рестораном "Сиянье севера".
"Моя" официантка впорхнула в кабину, сунула на стол ложку, кусок хлеба
и половину порции борща в тарелке -- не доел кто-то или в кухне выпросила --
угадывать было некогда. У меня голова закружилась от запаха еды.
-- Ешь, ешь! -- заметив мою нерешительность, ободрила меня официантка,
которую кто-то кликал: "Аня! Аня! Где ты?"
"Аня! -- умилялся я. -- Какое хорошее имя! -- И принялся споро метать
ложкой борщ. -- Вот уж истинно Аня! Не Анна! Не Нюрка..."
Аня снова вихрем влетела в кабину, поставила тарелку с обломками
котлет, с макаронами, с кашей и картошкой, наваленными будто поросенку, и,
не зная, чем отблагодарить замечательную такую девушку, я сказал:
-- Я знаю, как вас зовуг.
-- Как же? Ишь ты, угадал! -- удивилась она и вытерла чистеньким
фартучком пот с лица. -- Матери-то нету? И отца нету? Вот горе-то! Да иду,
иду! И причесаться не дадут! -- - откликнулась девушка на чей-то голос. Она
всем была необходима. -- Ну, ты ешь, ешь... -- Для виду поправляя прическу
под белым козырьком, еще ярче оттеняющим и без того красивое лицо, Аня
побежала выполнять свою работу.
"Старухи молотят языком, будто черный глаз урочливый, недобрый и люди
черноглазые очень даже опасные. Вот и верь им после этого!" Почему-то
вспомнилось: были ведь и у меня две сестренки да умерли, не повидав ладом
свету, не намаявшись в этой жизни. Хоть одна из них была бы, непременно была
бы такой же доброй и красивой, как Аня. Впервые в жизни коснулась моего
сердца жалость к рано умершим, хотя и неведомым мне, близким людям, и еще
возникло, укрепилось во мне решение: вырасту, буду стараться из всех сил
быть добрым к людям, особенно к людям увечным и обездоленным, заведу себе
хорошую одежду, завлеку девушку с карими глазами и, коли сладится, женюсь на
ней.
-- А спать тут не надо, миленький! Беги-беги! Поел и беги. Мне попадет
от заведующей. -- Аня легонько вытолкала меня, осоловелого от еды, из
кабины. Перебарывая стыд и смущение, я пробормотал что-то извинительное,
оттого что расслюня- вился, чуть человека не подвел. Аня кивнула мне,
обнадеживая на будущее.
Ночевал я ту ночь на чердаке театра. На трубы парового отопления
положены щит, рогожа, клочья бумаг и рвань пыльных декораций. "Кандыбино
гойно!" -- догадался я и заставил себя надеяться, что друг мой сердечный,
покручениик, как поименовал его дедок, утрюхает из милиции или из детдома и
меня найдет.
Но прошел второй, третий день -- Кандыба не объявлялся. Театр зорко
стерегли пожарники -- уж два сгорело, довольно! Пробираться на чердак
становилось все труднее, "хазу" мою кто-то постоянно навещал. Из белой
ниточки я делал насторожку, протягивал ее внизу, поперек притвора, и всякий
раз, наведавшись "домой", находил нитку сорванной -- дверь отворяли. "Вот
так-то, миленький, легавенький, с наганом, кучерявенький! Какой-никакой все
же охотник и рыбак -- соображаю!"
Однако на душе становилось все тревожней. Лежа в чердачном, пыльном
гойне, я приближенно, у самой головы слышал шуршание снега, завывание ветра
в пустынной ночи и как-то не выдержал, распричитался. Правда, причитания
пробовал превратить в шутовство, но не шибко получалось: "О-о, Ндыбакан,
Ндыбакан! Где ты есть-то? Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий ты один
мне был поддержкой и опорой! Я ведь на чердаке, в твоем старом гнезде
леплюся. Совсем один, паря! Одному худо. Спозабыт-спозаброшен с молодых,
юных лет! Загнусь, поди-ко, скоро..."
И чтоб не разрыдаться вслух, продекламировал ту непонятную муру, как я
тогда считал, которую силком заставляли учить в школе, прямо-таки вталкивали
ее в башку: "О, великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!.. Ты
один мне поддержка и опора! -- Я расхохотался и харкнул во тьму: -- На кой
он мне, хоть русский, хоть тунгусский, если не с кем поговорить? Сопли
слизывать да слезы? Потекли вон..."
Та ночь была длинная, тягостная. Наревевшись до полной потери сил, я
долго не мог уснуть, лежал, глядя в густую тьму чердака, и ничего, кроме
пустоты, вокруг не чуял. Не пугали даже жуткие видения, так мучившие меня в
прошлые ночи, не сжималось сердце от скрипов, шелеста чердака, шевеления
снега.
Но на любой земле, в любом живом уголке наступает тот час, когда черти
перестают горами ворочать и небо мутить, люди, что любили друг дружку,
отлюбились, те, что мучили, устали мучить. И здесь, на этой Богом забытой
земле, над театральным чердаком, изнутри похожим на скелет коня. немного
поутихло. Где-то в полуденных краях солнце катилось к середине дня, на обед,
здесь только-только наступало предрассветье, и хотя ангелы тут не водились
из-за холодов, все же крыла их меня опахнули. Я уснул.
Тревожные, нелепые сновидения тут же закружились во мне и надо мной.
Одно сновидение особенно мучительно было: я искал дверь и никак не мог ее
найти. Плешивого человека и генерала во сне видел -- снятся же они только к
неприятностям, и под кем лед трещит, а под нами ломится. Сон вышел в руку.
В центральной столовке не оказалось "моей" Ани. Я долго вертелся возле
умывальника, в раздевалке, ждал ее, но сердце, откованное неспокойной
жизнью, наполненное предчувствиями и страхами, подсказывало: нет, не
дождаться мне Анечки. На мой робкий вопрос раскормленная дармовым харчем
тетка из раздевалки в натянутой на фуфайку столовской куртке, в валенках,
разрезанных сзади, -- не влезали икры в голенища, с мордой, которая не
просила, прямо-таки требовала кирпича, ответила, подпершись пухлой рукой:
-- Она теперь далеко-о-о-о! Гулял вчерась у нас зимовщик с Хеты,
горстями деньги кидал, уманил ее за собой. Так што лафа твоя кончилась.
Прикормила, вертижопка, а меня греют. Заведушша строга...
"Выдра ты, и заведушша твоя выдра!.."
Я побрел из столовки. Ноги притащили меня к парикмахерской. Наклонился,
засветил спичку -- насторожка на месте, но это почти не обрадовало меня.
Будь насторожка хоть и сорвана, я бы все равно залег в избушке. Нагло, почти
не таясь, натаскал я дров от кочегарки драмтеатра, ящиков от магазина и
завалился в свою берлогу, голодный, сломленный, ко всему уже безразличный.
Какое-то время я еще поднимался подкидывать дрова в печку, но и это мне
скоро надоело, вернее сказать, не было сил и охоты чего-либо делать. Один
лишь раз еще взняла меня бешеная ярость, кинула из-за печки -- где-то что-то
стучало, скреблось, царапалось. Подумалось -- это люстра качается под низким
потолком, ударяет меня по голове, царапает в ушах, сверлит их ржаво. Я
схватил полено и рубанул по люстре так, что звонко брызнуло во все стороны.
Прислушался -- скрипело, сверлило уши, как и прежде. Осталось еще что-нибудь
от люстры, я махнул во тьме поленом и свалился в яму, под вывороченный пол.
Едва оттуда выбрался -- вспышка ярости отняла последние мои силы.
***
"Счастье пучит, беда крючит", -- говаривала дорогая моя бабушка
Катерина Петровна. Расхворался я, сдал духом, мне стало жалко самого себя и
захотелось умереть. Когда этакая напасть наваливается на бесприютного
человека и яростная его сопротивляемость слабеет, он и в самом деле может
умереть или наделать много всякой дури себе во вред.
Я лежал за печкой, завернувшись в шкуры, придавив себя сверху
половиками. Уши шапки завязаны, драные рукавицы на руках. Над головой, под
потолком и во дворе все выло, все стучало. В печи дымился сырой чурбак,
изредка чихая так, что печка вздрагивала и в прогорелой трубе видно было
сыпанувшие вверх искры. Дрова у меня кончились. Поднимался я из берлоги лишь
по нужде, мочился в угол, выворачивал остатные половицы, нехотя крушил их
слетающей с топорища секирой, постепенно подбирался к печке. На последнюю
очередь я наметил стол, чурбаки, заменявшие сиденья, там уж будь что будет.
Мыши перестали являться в мое жилище: вскрывши пол, я засветил их норки, да
и поживы не стало возле меня совсем никакой. От голода не то что сосало
нутро, прямо-таки ломило живот, ребрами его сдавливало, и где-то там, в
пустоте, скатывался под грудью и твердел комок. "Смерть гнездо из костей
вьет с камешком в середке..."
Когда-то в родном селе катал я с ребятишками мячики из коровьей шерсти
с камешком в середке...
Неужели было это "когда-то"? Деревня, русская добрая печка, связки
луковиц по стенам, запах вареной картошки и закисающей капусты, с кути дух
горячего хлеба, бабушка Катерина Петровна, дедушка Илья Евграфович, заимка
на Усть-Мане, весна, ярко цветущая луковка в горшке, новые штаны, лохматый
Шарик, кошка-семиковрижница, Санька-разбойник, дядя Левонтий, деревенские,
бойкие в лесу и на реке парнишки...
Где все это? Где? Если и было, то у другого какого-то человека,
вруши-хохотуши, на язык бойкого, в играх спорах заядлого...
Вот на таком-то краю погибели и застал меня Кандыба. Ввалился он, весь
заснеженный, в мое убежище и ухнул в подземелье, брякнувшись костью о рыжую,
пыльную балку, обнажившуюся из-под пола. Ругаясь, потирая хромую ногу,
выбрался ползком наверх, в новых валенках, в новой шапке и рукавичках, в
пальтишке, неказистом с виду, но все же теплом, недраном. Хрустя стеклом,
гость прошкандыбал к печи, поднял голову, поискал глазами люстру.
-- Озверел?
Я ничего ему не ответил, даже головы к нему не повернул, смотрел в
потолок и так стискивал зубы, что выдавливалась соленая кровь из ослабевших
от цинги десен. Много мокра скопилось во рту и внутри у меня, стоит
шевельнуться -- кашель, слезы с хрипом и соплями вырвутся наружу, болью
рванут нутро, высекут искры из глаз.
Кандыба достал из кармана два ломтя с сыром, слепленных холодом, и
кинул их мне за печь. Я с трудом откусил корочку шатающимися зубами и пока
валял ее во рту распухшими деснами, пока грел хлебушек на печке, Кандыба
свертел цигарку, натрусив табаку из бедных бычков -- где их в метель-то
сыщешь? Вот весной, когда земля вытает, бычок взойдет густо, как трава.
Подбросив щепок в печку, Кандыба прикурил и отчего-то грустно спросил, глядя
на разгорающуюся печку:
-- Где ошивался?
-- На театре. У меня нынче весь почти сезон театральный, бенефис вот
подошел!.. -- Выло за окном, сыпалось хрустко на стекла, что-то хлопалось
под потолком, било по голове. -- Стучит, стучит и стучит... Год стучит, век
стучит!.. -- Я схватился за голову, зажал уши. -- В рот бы пароход, в зад
баржу!..
-- Банефи-ист! -- покачал головой Кандыба. -- Три дня не евши, в зубах
ковыряет... -- Он насадил покрепче топор, вышел на улицу. Донесся бряк
топора. Перестало. Слух и сердце, болезненно сжавшись, ждали стука, но
шуршал снег, метелило, выло, однако не стучало. И удушливое, беспомощное
бешенство, почувствовал я, капля по капле утекало куда-то
Покрученник, друг мой верный, запоскрипывает ногой по мерзлым
половицам, мы поговорим и, улегшись рядом, выспимся, добудем дров, еды, и
все станет хорошо. Но Кандыба отчего-то не являлся. Я всполошился, хотел
бежать на улицу -- упаси Бог снова остаться одному. Но дверь распахнулась, и
я радостно заорал: "Не упади!" Кандыба прямо с порога бросил два ящика к
печке, сам сиганул следом, удовлетворенно выдохнув:
-- У "тройки" смарал! Банефист! -- Глазенки Кандыбы смеялись, сияли --
поглянулось ему новое слово.
-- Бенефис, охламон!
-- Банефист лучше! -- хряпая ящики топором, возразил Кандыба. -- Про
баню напоминает. -- Он довел печку до гудения. -- Когда в бане был последний
раз?
-- Не помню.
-- Нас каждую декаду гоняют.
-- То-то и сияешь! -- Я утер нос до блеска измазанным рукавом
пальтишка, сел, почти навалившись грудью на печку. -- Думал, мент за мной
охотится. Как ни приду -- насторожки нету...
-- Нужен ты менту! Им есть кого ловить. Понаряднее.
Мрачноват все же мой друг Кандыба, мрачноват, хотя и одет, и сыт, и в
бане часто моется, с лица желтизна пропала. Небось гложет, гнетет бродягу
тоска по вольной жизни, будь она неладна!
-- Ну, как твой новый дом? Родня как?
-- Родня от старого бродня! -- не принимая моего тона, буркнул Кандыба
и стал шариться по избушке. Из щели подоконника выковырял бычок -- сам и
прятал когда-то, сильный бычок -- половина "беломорины". Оживел корешок от
такой находки, закурил, распахнулся. На нем рубаха свежая, хоть и неновая.
-- Дом как дом. Получше, правда, канского, из которого я летось мотанул.
Побогаче. -- Он затянулся по-взрослому умело, густо выдохнул дым, щуря глаз.
-- Воспиталки тоже всякие, есть дуры дурами, которые ниче, ходят в детдом
все равно как на лесобиржу доски складывать. А которые и папой и мамой сразу
быть норовят!.. Этих братва со свету сживает, -- Кандыба до трубочки дососал
бычок, защелкнул его в тугую дверь печки, посидел недвижно, ровно бы забыв
про меня, и неожиданно улыбнулся, так же, как в прошлые наши отрадные
времена, всем лицом: быстрыми глазками, кругляшком носа, широкими губами. --
Одна щебетунья-мамочка бегает, кудряшками трясет: "Вороваць нехорошо!
Драться и ругаться нехорошо! Учицесь, деци! В этом ваша достойная
благодарность за цЕплую о вас заботу!.." Про великих людей трещит, какие они
все были послушные, как все время помогали родителям, как старательно
учились, примером были для всех... Макаренку какого-то часто поминает. Не
знаешь, кто такой?
-- Писатель и педагог.
-- Вон под кого она мазу держит! А умишка, ха-ха!
-- Не стучит, -- вслушиваясь в гул и вой ветра за окном, облегченно
вздохнул я, прерывая рассказ Кандыбы. -- Еще б постучало, я бы топором
разнес все тут...
-- Бывает. Ты вот чЕ: кидай хазу. Не перегодовать в ней. Такая тут
долгая зима, блиндар! Айда со мной. Бумажку не выбросил?
Я помотал головой -- не выбросил.
-- Д-да-а, брат, уж долгая так долгая! -- я опустил голову, погрузился
в раздумье. Кандыба терпеливо ждал. -- В груди харчит, голову обносит,
кашель бьет, аж искры из глаз секутся... Но... -- Я хотел объяснить, что
щетина вроде бы на спине у меня поднимается против казенного дома, против
воспиталок- мамочек, хотя и слышал я о них только от него, от Кандыбы, но
все равно знаю их. Очень уж много ласковых тетенек пыталось заменить мне
мать: пряником, рублевкой, поношенной рубахой. Зная по опыту, что убогому
возле богатых жить -- либо плакать, либо тужить, я неуверенно добавил: --
Попробую... С дедом рыбачил, может, еще порыбачу. Психованный он, да ничего,
стерплю... терпел же...
"Привыкнет собачонка за возом бегать, так и за пустыми санями трусит",
-- сказать бы Кандыбе, но друг мой -- человечина чуткая, он не хотел у меня
отымать последнюю надежду -- притулиться к кому-то родному.
-- Ну-ну, ладно! Знай наших, поминай своих! -- хлопнул себя Кандыба по
коленям. -- Я уваливаю. Обед скоро, после обеда "мертвый час", мамочки
считают по головам. Ну я двинул. Если чЕ, ищи меня...
Этот парнишка давно перестал терзать себя пустыми надеждами на
совместную жизнь и содружество с людьми, кроме беспризорной шпаны, которая
была ему ближе всякой родни.
***
Я не сказал Кандыбе, что повстречал на улице мордастенького, ходкого
сына бабушки из Сисима, Костьку -- моего дядю. Невзирая на девятилетний
возраст, суровые запреты матери и со всех сторон сыплющиеся на него
колотушки, Костька курил, ловко выуживая папиросы из нераспечатанных пачек
старших братьев, Вани и Васи, не брезговал и бычками -- этой вечной пищей
безденежных и бродячих курцов.
За сбором бычков я и прихватил Костьку. Он обрадовался мне, сообщил,
что дядя Вася как-то изловчился добыть документ и улетел на самолете в
Красноряск, учить уму-разуму разметчиков и сортировщиков древесины.
-- Ты приходи, -- сказал Костька. Ви