Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
амергер,
договорившись с управителем, уже приготовил ему приют и убежище в маленькой
чердачной комнатушке.
Скрытый от всего мира, наш храбрый друг несколько недель пролежал на
одре болезни, так как из-за ночи, проведенной на сырой земле, к гнойной ране
прибавился еще и грудной катар, с мучительным кашлем, усиливший лихорадку и
боли. Все это могло бы внушить врачу самые серьезные опасения, если бы
молодость, здоровая конституция и всегда ровное веселое настроение пациента,
омрачаемое разве что нетерпеливым желанием вновь приобщиться к сонму героев,
не являлись наилучшим ручательством за счастливый исход. Оттилия и я, деля
труды по уходу за больным с навещавшими его доктором и старым управителем,
каждый день взбирались по ветхой лесенке в его потаенное убежище, приносили
ему вино, засахаренные фрукты и другие лакомства, а также легкое,
развлекательное чтение, болтали с ним, когда его самочувствие это дозволяло,
или писали для него письма. Он называл нас своими ангелами-хранителями, так
как за его скептически небрежными манерами таилось мягкое сердце. И если он
и не разделял наших эстетических интересов, смеялся над ними и ничего не
имел в мыслях, кроме своей юриспруденции, отечества и скорейшего
выздоровления, то мы тем охотнее признавали, что можно осмеивать поэзию и не
обязательно в ней разбираться, коль скоро она воплощена в тебе самом, - а
для нас этот прекрасный, добрый, благородный человек и вправду был
воплощенной поэзией, осуществлением наших грез. И вот однажды, после одного
из этих посещений, Оттилия, спускаясь вниз, заключила меня в свои объятия, а
я, в ответ на это признание, горячо ее поцеловала - объяснение, при
средневековом устройстве лестницы, едва не стоившее нам жизни.
То были дни, полные растроганности и высоких порывов. Они насыщали
прекрасным содержанием нашу девичью жизнь, - ибо радостно было видеть, как
молодой герой, сохранение которого для родины стало нашей заслугой, после
нескольких дней тревоги, от раза к разу быстрее продвигался навстречу
выздоровлению. И мы, точно сестры, поверяли друг другу эту радость, как,
впрочем, и другие чувства, посвященные нашему прекрасному питомцу. Ваша
чуткость подскажет вам, что к милосердию и патриотизму в сердцах обеих
девушек примешивалось нечто более нежное, невыговариваемое. Но мои чувства и
здесь только сопровождали чувства обольстительной Оттилии, так сказать,
уступая им дорогу. Иначе и быть не могло. Мне, дурнушке, доставалась лишь
скромная доля Фердинандовой благодарности. При его духовной обделенности,
впрочем, только красившей его, и вытекающем отсюда полном безразличии к
качествам, которые я могла бы выставить взамен внешнего блеска, я мудро
поступила, с самого начала распростившись с надеждами и благоразумно избрав
в этом романе роль поверенной. Моя природа тому не противилась, а от
ревности меня спасала не только любовь к подруге и нежная гордость ее
прелестями, не только то, что Фердинанд всегда ровно обходился с нами, и я с
простительным человеческому сердцу удовлетворением видела, что он никогда не
изменял дружелюбно-вольному тону и в отношении моей любимицы, - нет, меня
ободряло и нечто третье, а именно надежда, что это новое, нечаянное
приключение отвлечет Оттилию от близости с Августом фон Гете, от этого
мрачного, чреватого несчастьями союза. Поэтому я не скрыла своей радости,
когда она призналась у меня на груди, что в ее чувствах к Фердинанду есть
нечто совершенно иное, дотоле неведомое ее сердцу, и что жизнь научила ее
различать между участливой дружбой и истинной любовью. Моя радость умерялась
лишь тем, что Гейнке был не дворянином, а всего-навсего сыном силезского
меховщика, а следовательно, малоподходящей партией для Оттилии фон Погвиш.
Впрочем, только ли это сознание вынуждало его не изменять своему
дружелюбному тону в общении с ней, это уже другой вопрос...
Ко времени выздоровления Фердинанда светский сезон пришел к концу, и
хотя Комедия еще не закрыла своих дверей, но приемы во дворце кончились,
рауты и балы, героями которых в последнее время были французские офицеры,
стали устраиваться лишь от случая к случаю. Встречи с Августом, прогулки и
свидания в парке, правда, не вовсе прекратились, но стали редки, так как с
отъездом отца круг его обязанностей значительно расширился. Тайна Фердинанда
заботливо охранялась, и никто, кроме нескольких посвященных, не подозревал о
существовании нашего найденыша в его голубятне. Однако Оттилия все же
ощутила потребность рассказать об этом камер-асессору - прежде всего по
долгу дружбы и взаимного доверия, но отчасти из любопытства - так мне по
крайней мере казалось, - из желания посмотреть, как он воспримет весть о
нашем приключении и что отразится на его лице. Он отнесся к ее сообщению
равнодушно, даже насмешливо, особенно после того, как, стороной заведя
разговор о семействе Гейнке, узнал о его мещанском происхождении. Это
доказывало его весьма малую любознательность, вернее, желание остаться в
стороне от всей истории, а потому речь о ней заходила лишь редко и случайно,
и Август пребывал в добровольном неведении или полуосведомленности
относительно выздоровления нашего героя и его дальнейшего краткого
пребывания в Веймаре и скорого исчезновения.
Этим рассказом я предвосхитила ход событий. Фердинанд скорее, чем мы
думали, поднялся с постели и начал на костылях прохаживаться по своей
каморке, разминая больную ногу; приветливое весеннее солнце, заглядывавшее в
его спасительную темницу лишь через слуховое окно, сделало свое дело,
ободрило и оживило его. Чтобы дать ему возможность в большей мере
насладиться весною, была задумана перемена квартиры; кузен управителя,
державший сапожную мастерскую на Кегельплатце, позади придворной конюшни,
выказал готовность сдать комнату нашему пациенту. И вот в один из первых
июньских дней он перебрался из своего романтического убежища туда, где мог,
сидя на скамейке у самой реки, греться на солнце и любоваться зелеными
просторами, рощицей вокруг Охотничьего домика и Тифуртской аллеей.
В те дни нам выпал на долю перерыв в нагромождении исторических
событий, продлившийся, правда, лишь до ранней осени; я не говорю - к
сожалению, ибо то, что за ним последовало, привело, пусть через страшные
бедствия и бесконечные страдания, к свободе и славе. Между тем жизнь в нашем
городе, несмотря на непрекращающиеся тяготы постоя, с которыми мы кое-как
справлялись, текла довольно плавно. Светские удовольствия, хотя и в
умеренном масштабе, по весне возобновились, и наш воин, в штатском платье, с
округлившимися и зарумянившимися щеками, соблюдая предписанную осторожность,
начал принимать в них участие. У моей матери, у матери Оттилии, у
Эглоффштейнов, в салоне госпожи фон Вольцоген{123} и в некоторых других
домах мы провели немало веселых и в то же время содержательных часов в
обществе молодого героя, благодаря своей юношеской красоте и рыцарственной
непринужденности везде встречавшего радушный и почтительный прием. Доктор
Пассов, например, был готов идти за него в огонь и в воду, так как видел в
нем олицетворенный идеал своего учения - эллинскую красоту в сочетании с
германским воинствующим свободолюбием. Правда, на мой взгляд, он заходил
слишком далеко в обожании нашего юнца, и мне невольно, не в первый и не в
последний раз, напрашивалась мысль, что героический национальный дух связан
с чрезмерным, нам, женщинам, не слишком приятным, энтузиазмом мужчины к
представителю своего пола - что подтверждается и отталкивающим, суровым
обычаем спартанцев.
Что касается Фердинанда, то он со всеми держался того же ровного
веселого тона, и его поведение с нами, то есть с Оттилией, не могло бы
вызвать ревности господина фон Гете, даже если бы эти молодые люди, как день
и ночь отличавшиеся друг от друга, однажды и встретились - чему, впрочем,
Оттилия умела воспрепятствовать. Она, конечно, мнила себя виноватой перед
своим сумрачным поклонником из-за чувства, внушенного ей нашим героем, на
которое она смотрела, как на нарушение дружеского долга, и встреча обоих
сулила бы ей тяжкие угрызения совести. Как ни восхищала меня ее нравственная
культура, определившая подобный взгляд на вещи, я все же с беспокойством
заключила из этого, что моим надеждам не суждено осуществиться и что история
с Гейнке не порвет опасных уз, связавших ее с сыном титана. "Да, Адель, -
сказала она мне однажды утром, и ее голубые глаза омрачились, - я познала
счастье, свет и гармонию, они открывались мне в образе Фердинанда. Но как ни
благотворно их воздействие, мрак и страдание громче взывают к нашему
великодушию, и в тайниках души я уже чую мою судьбу". - "Господь да сохранит
тебя, любимая!" - вот все, что я могла ей ответить, и мое сердце пронзило
холодом, как при встрече с недвижным взглядом рока.
Гейнке исчез. Нам суждено было вновь свидеться с ним. Но теперь, после
семинедельного пребывания в нашем городе, он уехал - сначала на родину, в
Силезию, посетить милых родных, семью мехоторговца, и дождаться там полного
заживления раны, чтобы затем без проволочек ринуться в армию. Мы с Оттилией
проливали горькие слезы об этой утрате и нашли успокоение, лишь поклявшись
друг другу отныне посвятить нашу дружбу культу его памяти. В нем воплотился
для нас наш идеал, пламенный юноша-патриот, воспетый певцом "Лиры и
меча"{124}, но так как плоть всегда несколько противоречит идеалу и ее
отрезвляющее воздействие, по-видимому, неизбежно, то, откровенно говоря,
есть известное благо и в разлуке: она дает идеалу восстановиться во всей его
чистоте. Последнее время мы видели Фердинанда в прозаической штатской
одежде, теперь же он являлся нашим внутренним взорам в почетном убранстве
воина, в котором он впервые предстал перед нами, - большое преимущество,
если подумать, как мундир возвышает мужское достоинство. Короче, образ его
день ото дня яснел в нашем воображении, в то время как фигура другого,
Августа, - сейчас вы увидите почему, - все больше и больше заволакивалась
свинцовыми тучами.
Десятого августа кончилось перемирие, за время которого Пруссия,
Россия, Австрия, а также Англия объединились против императора французов. К
нам, в Веймар, доходили лишь смутные слухи о мозеках прусских полководцев,
Блюхера и Бюлова{124}, Клейста{124}, Йорка{124}, Марвица и Тауенцина{124}.
Мы были уверены, что наш Фердинанд разделяет эти победы, и дыхание у нас
занималось от гордости, хотя нас и бросало в дрожь при одной мысли, что его
юношеская кровь, пролитая за родину, может быть, уже обагрила зеленую
равнину. Мы почти ничего не знали. Северные и восточные варвары приближаются
- вот и все наши сведения. Но чем ближе они подходили, тем реже именовались
у нас "варварами". К ним обращались теперь симпатии и надежды населения и
общества, все решительнее отворачивавшегося от французов; отчасти потому,
что в восточных воинах видели победителей и надеялись заранее смягчить их
покорностью, в основном же потому, что человек - подневольное создание,
руководимое потребностью жить во внутреннем согласии с обстоятельствами и
событиями, с превосходящей силой, а теперь, казалось, сама судьба толкала
людей к измене прежним убеждениям. Так, в течение нескольких дней варвары,
ополчившиеся на цивилизацию, превратились в освободителей. Их победа и
успешное наступление дали прорваться наружу всеобщему воодушевлению родиной
и свободой и ненависти к иноземному поработителю.
В середине октября мы не без страха, но и не без восхищения впервые
увидели на улицах Веймара казаков. Французский посол бежал, и если ему
позволили скрыться, не подвергнув тяжким оскорблениям, то лишь потому, что
было еще не совсем ясно, что замыслила судьба и как следует себя держать,
чтобы не прийти к разногласию с силой и успехом. Но в ночь на двадцать
первое к нам ворвалось полтысячи диких всадников, и их полковник, некий фон
Гейсмар, в заломленной набекрень шапке, той же ночью стоял во дворце перед
постелью герцога и докладывал ему о великой победе союзников под Лейпцигом.
Он объявил, что прислан императором Александром на защиту герцогской семьи.
Тут и его светлости стало ясно, чей час ныне пробил и как надо вести себя
умному государю, дабы не порвать со счастьем и могуществом.
Дорогая, что это были за дни: полные шума битв, бушевавших вокруг
города и, страшно сказать, даже у нас на глазах. Французы, рейнцы, казаки,
мадьяры, пруссаки, кроаты, словенцы: смене дикарских лиц, казалось, не будет
конца. И едва только французы, отступая к Эрфурту, очистили резиденцию, в
нее немедленно влились полчища союзников. На нас хлынула река постоев,
обременивших каждый дом, большой и малый, непомерными, часто непосильными
требованиями. Город, до отказа набитый людьми, видел немало блеска и
величия, ибо здесь держали двор два императора, русский и австрийский, да
еще прусский крон-принц{125}. Вскоре прибыл и канцлер Меттерних, все кишело
сановниками и генералами. Но только беднейшие, с которых нечего было взять,
могли тешиться этим зрелищем, - мы, стесненные до пределов, только и знали,
что подносить и потчевать; и так как все были заняты по горло, - мы едва
успевали дух перевести, выполняя бесчисленные требования постояльцев, - то
ни у кого уже не хватало сил подумать о соседе, и мы обычно лишь с большим
опозданием узнавали, что приключилось с тем или иным из наших сограждан.
Хотя бремя невзгод на всех ложилось одинаково, но среди этих бед и
притеснений между людьми все же существовало глубокое внутреннее различие;
легче и веселей невзгоды переносились теми, кто радовался победе общего
патриотического дела. Пусть она достигалась с помощью иногда довольно диких
и распущенных друзей-казаков, башкиров и гусар с востока, - победа сторицей
окупала все муки и давала силы переносить их.
Нашим матерям, матерям Оттилии и моей, тоже пришлось держать у себя на
квартире и обхаживать генералов с их адъютантами и денщиками, причем мы,
дочери, буквально обратились в служанок этих зазнавшихся господ. Но моя
любимица, не принуждаемая более скрывать свои прусские симпатии, несмотря на
все беды, сияла счастьем, заставляя и меня, легко впадающую в уныние, делить
с ней восхищение великим, прекрасным веком, которому мы обе сообщали любимые
светлые черты: черты юноши-героя, спасенного нами и ныне где-то (где, мы не
знали) завершавшего кровавое дело свободы.
Вот то, что можно сказать о наших чувствах, нашем состоянии, несмотря
на его несколько индивидуальную окраску, немногим отличавшемся от всеобщего
настроения, от мыслей и чувств короля. Но насколько же по-другому все
выглядело в знаменитом доме, с которым мою Оттилию связывали столь странные,
столь пугающие меня узы! Великий поэт Германии был в ту пору несчастнейшим
человеком в городе, в герцогстве, во всем обуянном высокими чувствами
отечестве. В шестом году он и вполовину не был так несчастен. Наша милая
баронесса Штейн полагала, что он впал в меланхолию. Она советовала не
вступать с ним в политические беседы, поскольку он, мягко говоря, не
разделял всеобщего энтузиазма. Год нашего возрождения, который по праву
будет считаться знаменательным и воссияет над нашей историей, Гете называл
не иначе, как "печальным", "ужасным". А ведь неоспоримые ужасы этого года
коснулись его меньше, чем кого бы то ни было. В апреле, когда театр войны
грозил придвинуться к нам, когда пруссаки и русские завладели окрестными
высотами и Веймару предстояло сделаться ареной битв, грабежей и пожаров,
Август и тайная советница не допустили, чтобы шестидесятитрехлетний человек,
правда еще крепкий, но частенько прихварывающий и уже давно привыкший к
определенной рутине жизни, подвергал себя тревогам, которые могли оказаться
еще более страшными, нежели в шестом году. Они настояли на его немедленном
отъезде в излюбленную Богемию, в Теплиц, где он в безопасности заканчивал
третий том своих воспоминаний, в то время как дома мать и сын готовились к
наихудшему. Все это лишь в порядке вещей, не буду спорить. Я - не буду...
Но, не скрою, нашлись люди, которые порицали его за отъезд, видя в этом
поступке лишь холодный эгоизм вельможи. Однако войска Блюхера, повстречавшие
его экипаж под самым Веймаром и тотчас признавшие творца "Фауста", иначе
отнеслись к его отъезду, а может быть решили, что он просто отправляется на
прогулку. Они окружили его и, в своем неведении, от чистого сердца просили
поэта благословить их оружие, что он и сделал после недолгого сопротивления.
Хорошая сцена, не правда ли? Немножко только двусмысленная и грустная из-за
недоразумения, легшего в ее основу.
До конца лета наш учитель оставался в Богемии. Затем, так как и там
стало уже небезопасно, воротился домой, но всего на несколько дней;
выяснилось, что с юго-востока к Веймару приближаются австрийцы, и Август
подвигнул его на новый отъезд. Гете отправился в Ильменау и оставался там до
начала сентября. С тех пор он жил среди нас, и каждый, кому дорог великий
поэт, скажет, что и ему немало, очень немало пришлось претерпеть от невзгод,
обрушившихся на наш город. Это было время самых тяжких постоев, и его
красивый дом, которому все желали мира и покоя, тоже превратился в постоялый
двор: с неделю за столом у Гете сидело двадцать четыре человека. У него
стоял австрийский фельдцейхмейстер граф Коллоредо{126}. Вы, верно, слышали,
- в свое время об этом немало говорилось, - что в странном неведении или
преднамеренно, а быть может, это была вера в то, что большие баре, как этот
граф и он, живут в особой сфере, чуждой страстям толпы, Гете вышел ему
навстречу с крестом Почетного легиона в петлице{126}. "Фу ты черт! -
закричал Коллоредо. - Как можно носить такую штуку!" Это ему-то!
Фельдцейхмейстеру он смолчал, но другим впоследствии говорил: "Как? Оттого
что император проиграл битву, я не должен носить его креста?" Стариннейшие
друзья стали ему непонятны, как и он им. После австрийца его посетил
министр, господин фон Гумбольдт, духовно близкий ему в продолжение двадцати
лет, космополит старой складки, в большей даже степени, чем наш поэт, -
жизнь за рубежом он всегда предпочитал жизни в отечестве. С шестого года
Гумбольдт стал пруссаком, "хорошим пруссаком", как говорится, "пруссаком с
головы до пят". Наполеону удалось-таки перекроить немцев - надо отдать ему
справедливость. Молоко благонамеренных убеждений он превратил в жгучую
драконову кровь, а мягкотелого гуманиста фон Гумбольдта - в яростного
патриота и поборника освободительной войны. Считать ли за вину Цезаря или
вменить ему в заслугу, что он преобразил наши чувства и возвратил нас самим
себе? - Не знаю.
Многие подробности бесед прусского министра с великим поэтом
просочились в общество и передавались из уст в уста. Гумбольдт, надышавшийся
берлинским воздухом, с самой весны ожидал, что сыновья Шиллера и сын Гете,
подобно молодому Кернеру, возьмутся за мечи и выступят на защиту
общенемецкого дела. Теперь он стал разузнавать о настроениях старинного
друга и помыслах Августа, но лишь затем, чтобы наткнуться на мрачное
равнодушие последнего и досадливо раздраженное неверие первого в дело, всем
казавшееся столь великим и прекрасны