Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
взошло, остается
навеки".
О том же говорит он в Одессе, и некая Неизвестная записывает его слова.
Он вспоминает Пушкина и Карамзина и говорит, что для детей надо писать так,
как писали они. Их слог и смысл, заложенный в их сочинениях, близки детскому
уху и пониманию, они самым близким путем доходят до их воображения. "Нет,
всего лучше читать детям книги для больших, -- записывает его слова
Неизвестная, -- вот историю Карамзина с девятого тома..."
И еще одна запись из ее дневника, передающая мысль Гоголя о детстве:
"Человек со временем будет тем, чем смолоду был".
В одной из записей, относящихся ко времени, о каком идет речь, у него
сказано: "У исповеди собрать все сословия, все, как равные между собою. Все
дело имеют с Богом... Выше того не выдумать, что уже есть в Евангелии..."
Без сомнения, это строки, относящиеся к его думам о плане "Мертвых душ".
Собрать всех у исповеди мог герой второго тома -- священник, которого он
писал со многих лиц. Тут понадобились ему и оптинские старцы, и московский
его духовник, и отец Матвей Константиновский, с которым познакомил его граф
А. П. Толстой.
То был обыкновенный священник, сын сельского иерея, с детства впитавший
все особенности народной веры. Он не был ученый богослов, не был фанатик, но
строгость в вере держал -- скорей из-за характера, чем по приверженности
церковным догматам. Был отец Матвей красноречив -- это привлекло Гоголя
сначала заочно, когда А. П. Толстой свел их в переписке, а потом при личной
встрече в Москве. Понравилась Гоголю его речь -- прозаически-бытовая в тихие
часы разговора и торжественно-величавая, когда отец Матвей одушевлялся,
когда касался заветных для себя тем. Двойственности он не признавал,
лукавства этого светского с собой и с верой не привечал, как некоторые
столичные священники, которые и в салонах вертелись, и на руку были нечисты.
От него веяло Русью, и во внешнем облике мало походил он на вылощенных
и выучившихся в семинариях, избалованных близостью ко двору, к русским
посольствам за границей священников, которых чаще всего приходилось
встречать Гоголю: грубая одежда, смазанные маслом русо-седые волосы, редкая
бороденка, маленькие серые глазки.
Гоголь как-то подался к этому человеку, доверился ему. Не оттого, что
тот мог до конца понять его -- ему не это было нужно. Ему нужен был отец
Матвей и как типаж, и как исповедник. Строгость этого ржевского Иеремии его
не пугала -- он умел держать людей па расстоянии, умел управлять своими
отношениями с ними. Страх был не перед отцом Матвеем, а перед своим
неверием.
Понял ли это отец Матвей? Если судить по его письмам к Гоголю (весьма
немногим) -- понял. Понял и то, что не сломать ему Гоголя, не поколебать его
убеждения, если оно убеждение, не сладить с волей Гоголя, с его характером,
наконец.
Но тут, что называется, нашла коса на камень -- характер на характер.
Отец Матвей требовал определенности, он -- в своей преданности одному учению
-- был не способен понять раздвоения мятущегося духа Гоголя. И уступить
тому. Но, может быть, именно эта черствость и грубость нужны были его
подопечному. Может быть, нуждался тот в строгом слове со стороны, и ни в чем
более, так как все остальное (в том числе, понимание того, что с ним
происходит) было при нем.
Ему именно эта резкость была нужна, эта бесцеремонность искренности,
этот пугающий окрик, которого он ни от кого не мог услышать.
Сан священника давал отцу Матвею в глазах Гоголя право на такое
обращение с ним.
"3"
Отец Матвей только повторял в своих письмах из Ржева: "Не бойтесь, не
страшитесь..." Но этого было мало. Точнее, было уже поздно.
Страхи в последние месяцы жизни окружают Гоголя, ловят его, как ловят
русалки утопленницу в "Майской ночи". Он живет в сознании, что ему не
окончить труда, что, если он и окончит его, сотворит не то.
Уйдя далеко от своего детства, своего начала, он хотел и себя вернуть к
нему, и, как задумал он в "Мертвых душах", и все человечество повернуть к
истине Евангелия. В тех записках, которые мы цитировали и где он пишет, что
не выдумать ничего лучше, чем Евангелие (слова, прямо относящиеся к "обману"
искусства), он добавляет: сколько раз отшатывалось от Евангелия человечество
и сколько раз обращалось. "Несколько раз человечество своего
кругообращение... несколько мыслей совершит... оборот мыслей... и
возвратится вновь к Евангелию, подтвердив опытом событий истину каждого его
слова. Вечное оно вкоренится глубже и глубже. Еще глубже и глубже вкоренятся
вечные слова, как дерева, шатаемые ветром, пускают глубже и глубже свои
корни..."
Так рос и расширялся его замысел. Он напоминал дантово восхождение по
возвышающимся кругам к раю (таким изобразил идею "Божественной комедии"
великий Джотто на стене церкви Санта-Мария де Фиоре во Флоренции),
восхождение по кругу и внутри круга, который очертывало человеку высшее
знание. То было восхождение-возвращение, возвращение к началу после
блуждания по "иным путям". Этого возвращения желал он для России и для
Чичикова. Да и все человечество, по его мнению, пройдя круги искушений,
намаявшись и намыкавшись на них, перевалит наконец за черту Страшного суда
(который будет прежде всего суд человека над собой) и обретет свет.
Вы хотите написать вторую библию, говорил ему посвященный в его планы
брат Смирновой Аркадий Осипович Россет. "...ты хочешь непременно равняться с
богом", -- предупреждала его мать.
Нет, не хотел он равняться с богом и не смел. И не было у него такого
замаха.
Когда, проезжая через Полтаву в 1851 году, он прощался с С. В. Скалой
(как всегда, остановился на несколько дней у дочери Капниста), она напомнила
ему слова, сказанные им в юности: "Или вы обо мне ничего не услышите, или
услышите нечто весьма хорошее..." Он ничего не сказал мне на это, пишет
Скалой, но на глазах его показались слезы.
Это и было восхождение по той лестнице, о которой мечтал он еще в
молодые свои лета. И в этом смысле возвращался он к началу -- на этот раз
началу своей жизни и ее идеалам. Преодолеть безыдеальность простой материи,
материального существования и земной жизни и все-таки явить идеал во плоти и
крови -- вот чего он добивается, чего хочет.
Вскоре после смерти сына Мария Ивановна Гоголь писала С. П. Шевыреву:
"...В минуты откровения в юных его летах он говорил о своих планах в жизни,
но в средних летах и до самой кончины он был молчалив насчет себя, --
казалось, он хотел бы скрыть и от себя, если бы то было возможно, значение
его в свете; в последнее мое свидание с ним на земле, когда я провожала его
в Москву, не подозревая разлучиться навек, приписывала невыразимую тоску
души временной разлуке, оставшись с ним одна, сказала ему: "Кажется мне (так
как слежу за твоими действиями во всю твою жизнь, хотя никто того не знает и
даже ты сам), что ты достиг уже своей цели, о которой говорил мне в юных
твоих летах". Он, немного помолчав, сказал мне: "Тем более вы не должны на
меня надеяться, жизнь моя ни для меня, ни для вас, близких моему сердцу, она
есть для всего мира..."
Эпизод этот относится к маю 1851 года, когда Гоголь в последний раз
посетил Васильевку. Он возвращался из Одессы, где завершил второй том.
Теперь он был набело написан, переписан его аккуратным почерком и в
нескольких тетрадях лежал в его портфеле. Более он к нему не притрагивался,
в него не заглядывал. Как бы желая рассеяться, он много ходил по окрестным
полям, проводил часы в гостиной с сестрами и матерью. Он жалел их, жалел их
бедность, одинокое девичество сестер и одиночество матери, которая смотрела
на него так ожидающе, так преданно.
Оп закупил лес, сам наметил бревна, рисовал план будущего строения,
хотел осуществить мечту отца. Пусть у них у всех будет хороший дом, пусть не
стыдно будет принять в нем проезжего и проходящего, он и сам собирался жить
в нем и отвел себе на плане три комнаты. Перед самым отъездом купил он себе
и крепкий дубовый шкаф для книг и обещал, что будущей весной, когда выйдет
наконец его книга, приедет сам и приступит к строительству.
Он не говорил, что окончил труд, но по его настроению, по светлому его
облику поняла чуткая мать, что что-то переменилось в делах сына, что, видно,
завершил он то, что не мог никак завершить и в завершение чего уже, кажется,
не верил.
Несмотря на то что занимался он обыкновенными земными заботами,
хлопотал по хозяйству, ездил в Полтаву уплачивать материнские долги в
Опекунский совет, она видела -- сын ее достиг высшей точки своей жизни.
Никто не мог этого заметить, кроме матери. Никто не мог понять, что не
только работа закончена, но и все, что мог он сделать на земле, он уже
сделал.
С этого времени начинается новый отсчет часов жизни Гоголя, последний
их отсчет. Теперь время побежит быстро. "Я уверен, -- говорил он Смирновой,
-- когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, то умру. А если
выпущу в свет несозревшее или поделюсь малым, мною совершаемым, то умру
раньше, нежели выполню, на что я призван в свет". Это ощущение, что он
выполнил то, на что был призван в свет, преобладает в Гоголе 1851 года.
Впрочем, его помнят разным. Помнят веселым, оглушительно веселым и
расположенным ко всем, гуляющим и купающимся в Оке, когда он гостит в июле у
Смирновой в Спасском под Москвой, помнят читающим вслух Мольера и "Ревизора"
-- читающим с прежней силон вдохновения и с таким проникающим состраданием к
героям, которого никто и не знал в нем раньше.
"Я слушал его тогда в первый -- и в последний раз, -- вспоминал И. С.
Тургенев о чтении "Ревизора" в ноябре 1851 года в Москве. -- Диккенс также
превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы... Гоголь,
напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры,
какой-то важной и в то же время наивной искренностью..." Само вранье
Хлестакова показалось в чтении Гоголя чрезвычайно "естественным и
правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностию своего положения, и
окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает,
что врет -- и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития,
сочинительского восторга -- это не простая ложь, не простое хвастовство".
Воспоминания Тургенева ценны, так как написаны они человеком, в ту пору
не сочувствовавшим идеям Гоголя. Для Гоголя это была встреча с молодым
поколением литературы, которое он -- при всей сосредоточенности на своем
труде -- уже знал. Он читал и Тургенева, и Григоровича, и стихи Некрасова, и
повести Искандера.
Сейчас Искандер (Герцен) жил за границей и издал там брошюру,
озаглавленную "О развитии революционных идей в России". Парижский префект
полиции Пьер Карлье послал ее императору Николаю "для сведения". Герцен
писал, что Гоголь немало способствовал развитию революционных настроений
среди молодежи, но позднее, в "Выбранных местах из переписки с друзьями",
отрекся от своих взглядов. Он называл "Переписку" отступничеством и
падением.
Гоголь был встревожен: вместе с изданием второго тома поэмы он затевал
переиздание своих сочинений, и брошюра Герцена могла помешать этому. Когда
М. С. Щепкин привел к нему в гости И. С. Тургенева, Гоголь спросил того:
"Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных
журналах?" Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: "...Если бы можно было
воротить сказанное, я бы уничтожил мою "Переписку с друзьями". Я бы сжег
ее".
В другом варианте запись воспоминаний Щепкина выглядит так: "Разговор с
Тургеневым. Французский перевод. Гоголь знал, кто помогал переводчику
(Тургенев). "Что я сделал Герцену? Он срамит (унижает) меня перед
потомством. Я отдал бы половину жизни, чтоб не издавать этой книги"... --
Для Герцена не личность ваша, а то, что вы передовой человек, который вдруг
сворачивает с своего пути (ответ Тургенева. -- И. 3.). "Мне досадно, что
друзья придали мне политическое значение. Я хотел показать Перепискою, что я
не тот..."
Ходили слухи, что ничем в литературе он не интересуется, ничего не
читает. Это была неправда. "Он все читал и за всем следил, -- пишет
Арнольди. -- О сочинениях Тургенева, Григоровича, Гончарова отзывался с
большою похвалой. "Это все явления, утешительные для будущего, -- говорил
он. -- Наша литература в последнее время сделала крутой поворот и попала на
настоящую дорогу".
Так оно и было. Еще в 1846 году он писал Плетневу: "Современное нам
время, слава богу, не без талантов". Через год в печати появилась
"Обыкновенная история" И. Гончарова. Печатал свою "живую и верную статистику
России", как назвал Гоголь его очерки. Казак Луганский -- Владимир Даль.
Вышли новые повести Ф. Достоевского -- "Двойник", "Господин Прохарчин",
"Хозяйка", "Неточка Незванова". В декабре 1849 года в доме Погодина Гоголь
слушал в исполнении автора комедию А. Н. Островского "Свои люди --
сочтемся". Гоголевское обращение к "обыкновенному" отозвалось в повестях
"натуральной школы", в стихах Некрасова, в реализме Тургенева; его попытки
обнять всего человека -- в фантастической прозе Достоевского.
Русская литература разветвлялась и уходила дальше -- он иногда
чувствовал себя остающимся на берегу и провожающим отходящие корабли.
Однажды -- это было еще в 1848 году -- его пригласили к себе на обед
Некрасов и его сторонники. Он прибыл, но просидел с ними недолго, оглядел
их, пощупал несколькими вопросами и был таков.
Он знал их заочно (на встречу прибыли Некрасов, Григорович, Гончаров,
Дружинин), теперь воочию убедился, какие они разные и какая пропасть между
ним и ими. Он был действительно "уходящим человеком" (как писал в письме к
Жуковскому), они -- приходящими, верней, уже пришедшими.
Разговор не клеился. У всех па устах вертелись вопросы о литературе, но
все знали, что Гоголь таких вопросов не любит, а не говорить о литературе, о
борьбе партий, о Петербурге и Москве (все это входило в список запрещенных
тем), о "Выбранных местах" -- так о чем же говорить?
Он не стал их хвалить из воспитательных соображений, в подробности тем
более вдаваться не мог, ибо читал их все же невнимательно, ему важно было на
лица их посмотреть, чтоб сравнить внутренне себя и их, а заодно и запастись
некоторыми сведениями о типе литератора в России.
Одеты они были с иголочки (а он знал, что Некрасов, например, до
получения в руки "Современника" голодал и ходил в рваном пальто), ум и
образованность были при них, но в том, что они, хотя и кратко, успели ему
сказать о себе и о литературе, объявлялось во всем не то. Их называют моими
детьми, думал он, но какие же они дети, если я, отец, не признаю в них своих
детей?
Тень Белинского все еще стояла между ними. Она напоминала, что они по
разные стороны "баррикады", что за ним Москва, "Москвитянин", "Выбранные
места" (о которых они без негодования не могли и думать), московские
гостиные и московские замшелые убеждения. За ними Петербург, "Современник" и
"Отечественные записки", новейшее направление, новейшие идеи. Он для них был
почетный глава, и они пришли к нему на прием, как к почетному члену (коим он
стал в Московском университете), чтобы отбыть минуту молчания, как перед
статуей или портретом. Для них Гоголь, как ни много он значил в их
собственном развитии, был конченый человек.
Он сказал им что-то общее насчет того, что надо творить в тишине и не
спешить печататься.
-- Но надобно и на что-то жить, Николай Васильевич, -- возразил
Некрасов.
-- Да, действительно, -- сказал Гоголь и, как вспоминает описавший эту
сцену Панаев, кажется, смутился.
Он-то понимал, что придет время, и они разойдутся, как расходятся в
жизни даже самые близкие люди, но пока их объединяли молодость и минута и
сопротивление ему, Гоголю, которого они все еще считали Учителем. Из этого
сопротивления и вырастали отчасти их понятия о литературной деятельности и
борьбе.
И еще одно смущало его: борьба эта как-то тесно сращивалась с делом.
Завелись бесчисленные редакции, в редакциях -- бесчисленные сотрудники,
печатный станок воевал за просвещение, стоял за идеи, но и давал Доход.
При Пушкине и редакций никаких не было (разве что у Булгарина и Греча),
сотрудники лишь назывались сотрудниками, никто им не платил, литература так
плотно не срослась с капиталом, хотя уже тогда обличал Шевырев ее доходы и
темные дела.
Наживались двое-трое плутов (вроде Булгарина), но те, кто создавал
истинное искусство, не могли рассчитывать ни на богатство, ни на тесные
отношения с миром ДЕЛА. Раньше, бывало, один Булгарин мухлевал и устраивал в
своей газете оды кондитерским и галантерейным магазинам, за которые хозяева
этих магазинов платит ему щедрыми обедами с шампанским. Раз в год Смирдин
собирал литераторов и угощал их, но на обедах этих царило что-то
торжественное, там уже не сводили счетов и не точили ножей на противника.
Сейчас это ввелось повсеместно. Разбогатевшие издатели снимали целые этажи,
устраивали при своих квартирах комнаты редакции, и в обеденной зале за
огромным столом усаживалось сразу по многу лиц, тех же литераторов или
книгопродавцев -- одним словом, заинтересованных партнеров, которые знали,
чего друг от друга хотят.
Ему даже пришла в голову мысль, а не сделать ли Чичикова писателем.
Ведь это повыгоднее, чем скупать мертвые души. Это и благороднее, чем
подделывать завещания. Павел Иванович неглуп, хитер, сноровист и обладает
фантазией. Кроме того, он в сем случае оправдает так неоправданно
присваиваемое ему звание "образованного человека".
Но то была игра, шутка. Классик откланялся и уехал. Будущие классики,
недовольные и обиженные, разошлись по домам.
Больше они от него ничего не ждали. Он где-то жил в Москве, что-то
писал, намекали, что нечто значительное, способное поразить весь мир, -- они
относились к этим сообщениям спокойно. Да и Тургенев, наверное, посетив
Гоголя в его квартире на Никитском бульваре, думал о нем как о своем же
прошедшем, прошлом.
"4"
Но Гоголь еще жил. Мало того, он готовился печатать второй том, изучал
греческий язык, намечал маршруты своих будущих поездок, читал актерам Малого
театра "Ревизора", дописывал "Божественную Литургию". Он жил вспышками,
наитиями, а лето 1851 года все прошло под знаком счастливого настроения,
счастливого ожидания печатания.
И вдруг наступает перелом. 2 сентября 1851 года он пишет матери: "Рад
бы лететь к вам, со страхом думаю о зиме... Здоровье мое сызнова не так
хорошо, и, кажется, я сам причиною. Желая хоть что-нибудь приготовить к
печати, я усилил труды и чрез это не только не ускорил дела, но и отдалил
еще года, может быть, на два. Бедная моя голова!.."
То был первый вопль, посланный им в сторону Васильевки, вопль о
спасении, потому что вновь нашло на него прежнее. Как бы в один миг рухнул
построенный и готовый к сдаче дом, осели его стены, покривилась крыша, и
весь он представился уродом, какой-то страшной карикатурой.
Что произошло? Что вызвало этот тревожный поворот? Вероятно, нарушил он
данный себе обет: не заглядывать в рукопись. Видно, споткнулся он на
каком-то описании или опять выс