Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
се это время работал за
двоих. Несмотря на то что я не люблю рассказывать о себе, а Россет только
и делал, что трепал языком, как ветряная мельница, в конце концов он
каким-то образом ухитрился разузнать о моей жизни почти столько же,
сколько я знал о нем. Нет, не насчет нас с Лукассой - об этом-то знал
любой скупщик шкур или торговец зерном, которому случилось переночевать в
трактире, - а о нашей деревне с ее двумя священниками и единственной
шлюхой, о кузнеце, которого боялись все, кроме Лукассы, о моих тете и дяде
и о ткачихе, которая учила меня своему ремеслу. До сих пор не знаю, когда
я успел рассказать ему все это - даже историю о том, как я воровал плоды
диригари из сада своей наставницы, хотя этого я стыжусь до сих пор. Ведь
Россет был всего лишь мальчишка, на два года моложе меня, невинный, как
один из поварят Шадри - пожалуй, даже более невинный, - и при этом
считающий себя опытным, как старый бурлак. Не знаю, почему я разговаривал
с ним так откровенно.
- Расскажи мне еще про твоих родителей! - то и дело просил он. И когда
я запинался, забыв любимое блюдо отца или какую-нибудь шутку мамы, взгляд
у него делался странный, почти укоризненный, словно говорящий: уж если бы
он, Россет, знал своих родителей, он бы точно помнил о них все-все! Может,
так оно и было. Его первое отчетливое воспоминание - это как Карш волочет
его куда-то за шкирку. Все, что было до того, - лишь обрывки и тени,
которые вполне могли оказаться просто снами. Впрочем, временами Россет
явно бывал другого мнения. Когда я спросил его, как он попал в "Серп и
тесак", Россет сказал, что Карш купил его у бродячего торговца-криши в
обмен на трех бойцовых петухов и мешок лука из Лимсатти. Он до сих пор
жалуется, что продешевил - говорит, два из трех петухов были отличными
бойцами, а сладкий лук из Лимсатти в тот год удался хорош, как никогда.
Гатти-Джинни говорил мне, что один петух был слепой, но я этого ничего не
помню".
О Лал и Ньятенери он теперь почти не упоминал. Это мне было очень
кстати. Однако он восполнял это нескончаемой болтовней о Лукассе. Он то и
дело принимался уверять меня, что она точно не в себе - очевидно, ей
пришлось многое пережить, а страдания временами меняют людей до такой
степени, что они не узнают даже тех, кто любит их больше жизни. Но мое
терпение и настойчивость рано или поздно восторжествуют, он в этом уверен
- она с каждым днем относится ко мне все доброжелательнее и постепенно
начинает смотреть на меня совсем иначе, это сразу видно. Россет был
настолько искренен, что у меня просто не хватало духу сказать ему, как
сказал бы я любому другому в первый же раз, как зайдет об этом речь, что
об этом говорить не следует. Но и слушать его я не мог тоже. Так что мне
ничего не оставалось, как держаться подальше, если мы работали вместе, или
находить себе какое-нибудь занятие, которое позволило бы мне в течение
нескольких часов не встречаться с Россетом. Так и вышло, что я часто сидел
при старике.
Он так и не сказал мне своего имени. Я звал его сперва "господин", а
потом - "тафья": так люди в моей деревне иногда называют человека -
мужчину или женщину, старого или не очень, - в котором чувствуется некая
сила, достоинство, положение - называйте как хотите. Объяснить это трудно:
вот мою наставницу называют "тафья", а кузнеца - нет, и шлюху нашу так не
называют, а вот ее мать называли. Так называют одного священника, а
второго не называют; а еще - двух или трех фермеров, пивовара, но не
старосту, не врача, и не школьного учителя. Лучше объяснить не могу.
Короче, я стал называть старика "тафья". Он понял это слово, и ему это,
похоже, пришлось по душе.
Поначалу он был очень слаб - не столько телом, хотя и телом, конечно,
тоже: он не мог проглотить ничего, кроме бульона с размоченным хлебом, и
время от времени немного молока или вина, - но по-настоящему хрупок он был
не телом, и объяснить это я не могу, все равно как не могу объяснить, что
значит на самом деле слово "тафья". Ну, вот представьте себе, что ваш
костер задуло ветром - тогда со временем вы можете разжечь его снова, если
будете достаточно терпеливы, и станете подкармливать его и осторожненько
раздувать, вот так. Но если огонь залило дождем, вам придется подыскивать
новое, сухое место для костра или сидеть без огня. Я думаю, что в эти
первые дни старик ждал, пока выяснится, что же прошлось по его сердцу -
или по духу, называйте как хотите, - ветер или дождь. Я думаю, что дело
было именно в этом.
Женщины заплатили за комнату и уход, и Карш держал свое слово.
Ухаживать за стариком полагалось одной только Маринеше - Карш нарочно
заваливал Россета работой, чтобы у того не было времени даже зайти в
комнату, - но Маринеша вывихнула себе лодыжку, убегая от двух канатчиков в
общем зале. Так что до тех пор пока она не смогла снова бегать на второй
этаж по двадцать раз на дню, мне часто поручали отнести моему тафье еду,
сменить белье или опорожнить его горшок. Меня это не радовало и не
раздражало. Тогда мне было все равно.
Хотя нет, неправда. Меня это очень раздражало, и к тому же я этого
боялся - и он это, конечно, знал. Не прошло и трех дней, как он сказал
мне, когда я переодевал его в ночную рубашку - в ту, которой полагалось
лежать в сундуке под кроватью Шадри:
- Жаль, что от меня не воняет сильнее, чем теперь. Тогда тебе труднее
было бы слышать запах Лукассы.
Я промолчал. Просто не мог ответить. Я знал, что с тех пор как другие
женщины уехали, она проводит большую часть времени в его обществе, но
иногда я видел, как она гуляет по дорогам и лугам близ трактира или даже
болтает с Маринешей во дворе. Как раз в тот день она наткнулась на меня: в
руках у нее была охапка дров, и она не видела, куда идет. Когда я очутился
перед ней и снова воскликнул: "Лукасса, Лукасса, это же я, Тикат, как же
ты меня не узнаешь?", она вскрикнула и убежала, как и прежде. Я бросился
за ней, зовя ее по имени, но дрова покатились мне под ноги, и я упал.
Гатти-Джинни и Шадри видели все это и смеялись до вечера, а у меня до
вечера болели ноги.
Видя, что я молчу, старик коснулся моей руки и сказал:
- Нет. По крайней мере, я могу тебя заверить, что здесь ты с Лукассой
никогда не встретишься и что если ты предпочтешь приходить сюда пореже, я
прекрасно обойдусь и так, а на приказы можешь не обращать внимания. Это
все, что я могу сделать для тебя в своем нынешнем положении.
Понял ли он, как разозлила меня его доброта? А вы? Понимаете ли вы это,
хоть немного? Я всегда терпеть не мог жалости - она бесит меня, как ничто
на свете. Должно быть, это со времен смерти моих родителей, когда все, кто
пережил моровое поветрие, рыдали надо мной, кормили меня, ласкали... А мне
хотелось убить всю эту сочувствующую, понимающую, ахающую толпу. Об этом
не знал никто на свете - кроме Лукассы. А может, я был такой с самого
рождения.
- Не надо, - сказал я и продолжал поправлять на нем ночную рубашку.
Старик понемногу начал набирать вес, но все равно у него все кости торчали
под кожей, точно шишки. Он молча следил за мной из-под полуопущенных век,
пока я не уложил его в постель. Когда я принялся собирать его чашки и
миски, он внезапно сказал:
- Тикат... Она никогда не вспомнит.
Я не осмелился взглянуть на него. Подошел к двери, старательно
придерживая миски, чтобы не уронить их, пока буду возиться с засовом. Эти
чертовы миски никогда не трескались и не оббивались: если их уронить, они
тут же разлетались вдребезги, так, что и не склеишь. Он сказал мне в
спину:
- Если ты ее хочешь, тебе придется повсюду следовать за ней. Она к тебе
вернуться не сможет.
Я закрыл дверь и понес миски в судомойню.
Но среди ночи я вернулся. Конечно, все окна были закрыты, и двери
заперты на засов, а собаки спущены с цепи; но собаки меня уже знали, а
Россет показал мне, как можно пробраться в дом через плохо запирающееся
окно в нижней кладовке. Все уже спали, кроме странствующего
священника-мазарита и его прислужника: этим мазаритам не полагается ничего
делать своими руками, даже расчесывать бороду или ловить блох. Мимо их
двери я пробрался на цыпочках, хотя там свободно можно было бы провести
целый полк.
Он лежал с открытыми глазами - они блестели в лунном свете. Впрочем,
мне уже случалось видеть, как он спит с открытыми глазами. Я остановился в
дверях, не в силах заговорить с ним и не в силах уйти. Он сказал:
- Входи, Тикат.
И я взял из угла трехногую табуретку и сел возле постели. Говорить мне
было тяжело, но я все же сказал:
- Я хочу знать, что ты имел в виду. Насчет Лукассы, насчет того, что
мне надо следовать за ней. Я долго следовал за ней - через смерть, через
горы и пустыни, в это место, которое... - я не мог подобрать слов, -
которое настолько не похоже на нашу деревню, что мне кажется - пока мы
здесь, она не сможет узнать меня. Но если бы она вернулась домой,
вернулась вместе со мной...
- Ничего бы не изменилось.
Его голос звучал мягко, без тени жалости. Это успокаивало.
- Я сказал, что тебе придется отправиться туда, где она сейчас, а это
место не здесь и не там. Это страна, где Дал и Ньятенери всегда были ее
старшими сестрами, где я, если угодно, ее дедушка, а тебя там никогда не
было. Понимаешь, Тикат? Не было долгих-долгих вечеров у реки, не было грез
под ивами; не было высокого, ласкового мальчика, который играл с ней в
кораблики, рассказывал ей сказки и не давал другим мальчишкам ее дразнить.
Ничего этого не было, Тикат, ничего - она никогда не спасала тебя от диких
кабанов, не прикладывала листья к твоей спине после того, как дядя избил
тебя за то, что ты выпил его вино из перьевника. Нельзя вернуться в тот
мир, к той жизни, которой никогда не было.
Откуда мог он знать то, что знал? А я почем знаю? Он был мой тафья. Я
не заплакал - никто, кроме Лукассы, ни разу не видел, чтобы я плакал, - но
прошло немало времени, прежде чем я снова смог говорить как следует.
Наконец я спросил:
- Что я должен сделать, чтобы быть с нею?
Он закатил глаза, грубо передразнивая меня:
- "Что я должен сделать, о Учитель? Посоветуй мне, направь меня,
подумай за меня, о мудрейший, о величайший из магов!" Чья же мудрость
завела тебя так далеко, твоя или моя? Кто больше любит это дитя, ты или я?
Он хлопнул руками по одеялу так резко, что его подкинуло вверх, и
уставился на меня с крайней неприязнью.
- Чем старше я становлюсь, тем больше жалею, что не сумел прослыть
полным, непроходимым идиотом! Быть может, тогда ко мне являлось бы меньше
идиотов, выпрашивающих у меня волшебного совета. Убирайся прочь с глаз
моих! Есть особый сорт умной дури, которую я не выношу, и она воплощена в
тебе. Убирайся!
Настоящий то был гнев или притворный, я не знаю. Но я не обратил на
него внимания. Возможно, я не слишком умен и не слишком глуп, но зато
слишком упрям. Видя, что я не собираюсь вставать со своей табуретки, он
успокоился так же внезапно, как и вскипел.
- Тикат, никогда не спрашивай меня, что тебе делать. Скажи мне, что ты
собираешься сделать - тогда, по крайней мере, мы сможем разумно поспорить.
Говори.
Я медленно произнес:
- Если мне придется начинать, как незнакомцу, - начинать сначала, так,
словно между нами с Лукассой ничего не было, не было общего детства, не
было любви, вспыхнувшей едва ли не с того дня, как мы научились ползать, -
что ж, да будет так. Да будет так. Завтра я пойду к ней и стану говорить
мягко и учтиво, так, как говорил бы с любой незнакомкой, ничего не
предполагая заранее, ни на что не надеясь. Для начала мне следует убедить
ее хотя бы в том, что я - друг, а не безумец. Вот что я сделаю завтра, а
там - кто знает? Да будет так.
Говоря, я смотрел не на него, а на свои руки, сложенные на коленях. Под
конец я с трудом удержался от того, чтобы спросить: "Это правильно?
Хороший ли это путь для того, чтобы начать нашу жизнь заново? Будешь ли ты
помогать мне теперь?" Но я не спросил. К тому же это было бы бесполезно -
к тому времени он совсем заснул. Я просидел рядом с ним почти до рассвета,
а потом выскользнул из трактира и пробрался в конюшню, чтобы Россет мог
разбудить меня, когда придет время приниматься за работу. За все это время
тафья ни разу не шевельнулся и продолжал вежливо похрапывать, даже когда я
вытер у него с губ усы от вчерашнего супа. Я сказал вслух:
- Я становлюсь Лукассой, оттого так с тобой и вожусь.
Но он не проснулся.
Повыше рощицы есть поросший кустарником холмик, где Карш выстроил
святилище. Трактирщикам положено строить святилища при своих заведениях
для таких благочестивых путников, как тот мазарит. Когда я пробирался в
конюшню, мне показалось, что я вижу Красную Куртку. Тот сидел на корточках
у тернового куста на полдороге к вершине холма. Он улыбался. Губы его были
сомкнуты, и глаза почти закрыты, а в руках он мечтательно вертел медальон
Лукассы. Я остановился, чтобы приглядеться получше, но, если он и был там,
я потерял его из виду в сиянии утра, встающего у него за спиной,
бледно-голубом и бледно-бледно-серебристом.
ЛАЛ
- Вниз по течению.
- Откуда ты знаешь?
Я еще раз наклонилась к речной воде, которую держала в горсти. Я делала
все это немножко напоказ - а может, даже и не немножко: медленно
отхлебнула воды, медленно покатала ее на языке, медленно улыбнулась. И
наконец сказала:
- Человеческая жизнь оставляет свой след. В воздухе, в воде, на земле.
Один дом - не деревня, всего лишь один-единственный дом, где живут
несколько людей и пара-тройка животных, которые ходят по берегу, едят,
ловят рыбу, пользуются рекой, - и вкус воды меняется. Меняется, и все.
Я еще раз попробовала воду и кивнула.
- Вверх по течению никто не живет. Попробуй - и сам увидишь.
Ньятенери задумчиво сказал:
- Это самое дурацкое утверждение, какое я слышал в своей жизни. Хорошо,
что я все еще достаточно молод, чтобы его оценить.
Он присел на корточки рядом со мной, зачерпнул несколько капель,
нетерпеливо лизнул их и тут же встал, внезапно рассердившись и в то же
время смешавшись. Он позволил развеяться своему женскому обличью, только
когда мы поднялись уже достаточно высоко в горы. Он оказался худощавым и
седым, с тяжелой костью, но при этом более изящным, чем мог бы быть при
его росте. Волосы такие же растрепанные, как всегда (он время от времени
подстригал их на этот свой монастырский манер, напоминающий выжженную
землю, хотя зачем - он не объяснял). И глаза у него остались такие же
изменчивые, точно небо в сумерках. И все такой же мягко очерченный рот на
жестком, усталом лице.
- Глупо, - сказал он. - Я знаю все истории, что рассказывают про тебя,
и вполне готов поверить, что Лал-Одиночка может дать ящерице две недели
форы и потом найти ее по следу - даже в пустыне, даже с завязанными
глазами. Но чтобы ты была способна учуять одного-единственного рыбака,
который помочился со своей лодчонки - извини, ни за что не поверю. Я
провел молодость в монастыре, а потому не настолько доверчив. Такого не
бывает.
Ну что ж, поделом мне. Нечего было устраивать такое представление.
- Порогов выше по течению тоже нет - привкуса белой воды не
чувствуется.
Ньятенери только фыркнул. Я вытерла руки о штаны, выпрямилась и указала
на небо.
- Очень хорошо. Погляди-ка на наших друзей вон там. Скажи, как их
зовут, будь так любезен.
Ньятенери мельком взглянул на кружащих в небе выше по течению
черно-белых птиц и ответил:
- Врайи. В наших краях их зовут жрицеловами. А что?
- А то, - ответила я, - что даже в ваших краях наверняка известно, что
эти птицы не гнездятся там, где живут люди. Если в пятидесяти милях в
округе есть хоть одно поселение, врайи тут не поселятся, пока не пройдет
пятидесяти лет с тех пор, как поселение обратится в прах. Скажи мне, что я
и тут не права!
Ну, этого он, конечно, сказать не мог: на сотне языков, у сотни народов
есть шутки и поговорки о неприязни врайев к роду человеческому. На этом
основан один из самых неприятных культов моего народа. Ньятенери вздохнул,
почесал в затылке, посмотрел на птиц, отошел от меня, вернулся обратно,
снова почесал в затылке, и наконец сказал:
- Ну да. Ни одного дома.
Это было не то, чтобы согласие, но уже и не вопрос.
- По вкусу действительно чувствуется, - сказала я. - Это даже не
требует такого долгого опыта, как ты думаешь.
Ньятенери снова отошел, угрюмо изучая каменистый, пологий полумесяц
берега, на котором мы стояли, и темный лес на другом берегу. Я немного
повысила голос:
- Главный вопрос не в том, к какой стороне находится дом Аршадина, а в
том, далеко ли он и как до него добраться. Мои легендарные следопытские
способности исчерпаны, так что я бы не отказалась от мудрого совета.
Когда Ньятенери наконец обернулся ко мне и заговорил, кровь у меня на
миг застыла в жилах, потому что заговорил он на дирвике. Этот язык уже
пять столетий как мертв и забыт - хотя пяти столетий для него маловато. Я
встречала трех людей, которые знали дирвик, включая того, кто меня ему
научил, и все трое кончили очень плохо. Зачем его выучил Ньятенери и как
он догадался, что я его тоже понимаю, я до сих пор не знаю и знать не
хочу. Он сказал:
- Мой первый совет - впредь разговаривать на этом жутком наречии.
Переживешь?
От этой внезапной доброты у меня защипало глаза. Я рассердилась.
- Переживу, - ответила я. От дирвика болит горло, и язык покрывается
густой горечью. Он никогда не был предназначен для обычной беседы.
Ньятенери сказал:
- У нас в монастыре был человек, который говорил на нем, но он умер. Я
готов поручиться обеими нашими головами, что никто другой его там не
знает. Так вот. Поскольку ты явно вынашивала план нападения с самого
отъезда, с твоей стороны спрашивать совета у меня очень любезно, но
совершенно бессмысленно. Расскажи, как ты предлагаешь построить лодку.
- Скорее, плот, - ответила я. Совсем простая фраза; но на дирвике
значение, казалось, отставало от слов, точно обожженная кожа. Я
продолжала: - Лодки я строить не умею, и к тому же у нас нет ни времени,
ни инструментов. Но плоты мне доводилось сооружать и из меньшего, и
плавали они неплохо.
При этих словах я указала на рощицу хвойных деревьев с тонкой корой,
каких я никогда прежде не встречала. Стволы их были густо оплетены
голубыми лозами.
- К закату мы с тобой вполне успеем построить неплохой плот. Можно
будет даже поставить киль, как делают на островах О'аненью. Я видела, как
это делается, давным-давно.
Но Ньятенери медленно покачал головой:
- Эти деревья не годятся. - Выражение его лица было скорее нежным, чем
насмешливым, и даже немного печальным. - Ты их знать не можешь, но у нас,
в северной стране, где я родился, их называют джараны - обманки,
деревья-обманки. Выглядят они как мягкая древесина, но на самом деле они
такие твердые, что любая пила, кроме пилы лучшей камланнской работы,
обломает о них зубы. А плот из деревьев-обманок утонет прежде, чем успеешь
на него забраться. Я бы тебе это сразу сказал, если бы ты рассказала о
своем плане раньше.
На его лице не было выражения превосходства, но на дирвике все звучит
как безрадостное хихиканье. Теперь пришел мой черед отвернуться и молча
шагать взад-вперед, покусывая кончик яз