Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
вду значительной личностью или только производил такое
впечатление благодаря частым беседам со знаменитостями и с людьми,
известными своей сомнительной репутацией, а те в свою очередь могли,
вероятно, разыгрывать перед самими собой и перед всем миром роль великих
лишь потому, что Филипп Дана счел их достойными своего телефонного звонка.
В сущности говоря, он презирал государственных деятелей, у которых брал
интервью; он слишком часто видел, как люди такого сорта возвышались,
блистали, падали, а иногда кончали на виселице - этому Дана радовался в
душе больше, чем когда видел их бодрыми и не терпящими возражений в
президентских креслах или почивших от старости в государственных гробах, с
умиротворенной улыбкой на жирном лице, в то время как народы проклинали
их. Вот уже сорок лет Дана был участником всех войн и всех конференций,
которые следовали за битвами и предшествовали новым нападениям; он глотал
лошадиные дозы глупости дипломатов, видел слепых в роли поводырей и
напрасно предостерегал глухих о надвигающихся катастрофах... Дана пил с
Рузвельтом, обедал с негусом, был знаком с людоедами и истинными святыми,
был очевидцем всех восстаний, революций и гражданских войн нашей эпохи и
всегда констатировал поражение человека. Побежденные оказывались
достойными своих победителей, они были только на некоторое время более
симпатичны, поскольку были побежденными. Мир, пульс которого измерял Дана,
ждал его мемуаров, но Дана сделал миру подарок, не написав их, - он мог бы
поведать лишь о злодеяниях. Теперь он, кроткий и, очевидно, мудрый, сидел
в Бонне в кресле-качалке (он поставил это кресло в своем кабинете отчасти
для удобства, отчасти как символ) и, покачиваясь, наблюдал за колебаниями
мировой политики в маленьком, но беспокойном уголке. Этот Бонн был уделом
Даны в старости, а может быть, и его могилой. Здесь не было такой
напряженности, как в Корее, но и здесь можно было видеть, как Всходят
посевы безрассудства, поднимаются ростки непонимания и непреклонности.
Кетенхейве знал Дану со времен старой "Народной газеты". Однажды Дана
взял для своего международного информационного агентства репортаж
Кетенхейве в "Народной газете" о большой берлинской забастовке
транспортников, которая на время странно соединила наци и коммунистов. Тем
самым Дана помог Кетенхейве приобрести читателей во всем мире. Позднее в
Лондоне Кетенхейве снова встретился с Даной. Дана писал книгу о Гитлере,
которую задумал как бестселлер и как бестселлер сбыл; так отвращение к
Гитлеру принесло ему много денег. Антипатия ко всему коричневому сделала
Кетенхейве лишь бедным изгнанником, и он не без зависти восхищался
деловитостью Даны, критикуя его завлекательную книгу о фюрере за то, что
она всего только бестселлер, поверхностный и ловко оформленный.
Бог журналистики был весьма любезен. Он протянул Кетенхейве
информационный листок одного из агентств печати, с которым постоянно
обменивался новостями. Кетенхейве сразу же увидел сообщение,
заинтересовавшее Дану, - сообщение из Gonseil Superieur des Forces Annees
[Высший военный совет (франц.)], интервью с французскими и английскими
генералами-победителями, полководцами замышляемой европейской армии. В
вероятном и уже подкрепленном договорами ходе политики эти генералы видели
увековечение раскола Германии и считали его единственным, к сожалению,
выигрышем в последней большой войне. Такое высказывание было для
Общегерманского блока настоящим динамитом. Оно обладало бы немалой
разрушительной силой, если бы в подходящий момент, как бомба, разорвалось
в бундестаге. В этом не могло быть никаких сомнений. Только Кетенхейве не
был бомбометчиком. Однако этой новостью он мог бы укрепить позиция
Кнурревана, который мечтал (об этом мечтали многие) стать апостолом
воссоединения Германий. Но разве газеты уже не подхватили это сообщение и
не подняли вокруг него шума, так что правительственные опровержения
опередят всякие действия? Дана отрицательно покачал головой. Он считал,
что федеральные газеты если и опубликуют это интервью, то лишь петитом и
на одной из последних страниц. Радость генералов была слишком опасной,
настоящим тараном для правительственных планов, и, стало быть, это
сообщение в лучшем случае появится на самом незаметном месте, чтобы
остаться непрочитанным. У Кетенхейве был в руках динамит. Но он не любил
взрывов. Политика вообще дело грязное, вроде стычек гангстеров, все ее
средства непристойны и отвратительны; даже тот, кто хочет добра, легко
становится Мефистофелем, который всегда сеет зло; ибо что есть добро и что
есть зло на этом поле, простирающемся далеко в будущее, в царство
неизвестности? Сквозь раскрытое окно Кетенхейве печально смотрел на
сплошную пелену заморосившего вновь дождя. В окно опять проникали влажные
и теплые испарения земли, запах ботанического сада, и бледные молнии
прорезали теплицу. Даже гроза казалась искусственной: искусственная гроза
для забавы в залах реставрированной ресторации "Отечество", а Дана,
кроткий, красивый и умудренный жизнью старик, слегка вздремнул, несмотря
на раскаты грома. Он лежал в чуть покачивающемся кресле, балансирующий
наблюдатель, соня и фантазер. Он грезил о богине мира, но, к сожалению,
эта богиня приснилась ему в облике Ирены, девушки-вьетнамки из публичного
дома, к которой лет двадцать пять тому назад Дана ходил в Сайгоне; у нее
были мягкие руки, проворные, как бурливые ручейки, и пахнущая цветами
кожа. Дана мирно засыпал в объятиях Ирены Миротворицы, а потом ему
пришлось глотать горькие сульфамидные таблетки. Так обстояло дело с
богиней мира. Ведь все мы играем. _Мы играем в разбойников и жандармов, в
разбойников и жандармов, и так без конца, и так без конца_.
3
Кетенхейве направился в свой кабинет в новой пристройке к зданию бывшей
Педагогической академии, где размещался бундестаг. Полы в коридорах и
депутатских комнатах были покрыты натертым до блеска линолеумом. Своей
безукоризненной чистотой они напоминали асептическое отделение клиники;
быть может, и политика, которая проводилась здесь по отношению к больному
народу, была стерильной. В своем рабочем кабинете Кетенхейве был ближе к
небу, но не к ясности; надвигались новые тучи, новые грозы, горизонт
подернулся сизой и ядовито-желтой дымкой. Чтобы лучше сосредоточиться,
Кетенхейве включил неоновую лампу я сидел при двойном свете: сумеречном
дневном и искусственном. Его стол был завален почтой, просьбами, мольбами
о помощи, завален ругательными письмами и неразрешимыми проблемами. Из-под
неоновой лампы на него смотрела Элька. Это была маленькая любительская
фотография, изображавшая Эльку с растрепанными волосами на улице, среди
развалин (Кетенхейве любил эту фотокарточку, потому что впервые увидел
Эльку именно такой), но сейчас, в неоновом освещении, ему показалось,
будто Элька, огромная, как мерцающая тень на киноэкране, гладко зачесав на
этот раз волосы, смотрит на него с дружеской насмешкой и говорит: "Вот и
остался ты со своей политикой и со своими неприятностями, а от меня
избавился!" Кетенхейве было горько слышать такие слова, тем более что этот
голос доносился к нему из могилы и слова эти она не могла взять обратно.
Он снял карточку Эльки и отложил в сторону. Положил к своим деловым
бумагам. Впрочем, что значит - к деловым бумагам? Бумаги эти все неважные,
а то, что по-настоящему важно, все равно, подтверждено это в официальных
бумагах или нет, существует и будет существовать само по себе и во сне, и
в забытьи, и в самой смерти. Кетенхейве еще не разбирал почты, не разбирал
ходатайств, оскорблений, воплей отчаяния, писем профессиональных
попрошаек, критиканов, деловых людей и сумасшедших; охотнее всего он
смахнул бы со стола всю свою депутатскую почту. Он взял депутатский бланк
и написал; "Le beau navire", "Прекрасный корабль", ведь об этом чудесном
стихотворении, воспевающем женщину, ему напомнила сейчас Элька - пусть
такой она останется в его воспоминании. И Кетенхейве попытался по памяти
перевести бессмертные строчки Бодлера: "Je veux te raconter, o molle
enchanteresse..." - "Я скажу тебе, расскажу тебе, я исповедуюсь тебе..."
Последнее ему понравилось, он хотел, как на исповеди, признаться Эльке,
что любит ее, что ему недостает ее, он искал подходящее слово, адекватное
выражение, он напряженно думал, царапал что-то на бумаге, вычеркивал,
исправлял, погрузившись в сладкую поэтическую истому. Лгал ли он? Нет, он
действительно это чувствовал, велика была его любовь и глубока печаль, но
к ним примешивались отзвуки тщеславия, жалости к самому себе и подозрение,
что в поэзии, как и в любви, он дилетант. Он оплакивал Эльку, но его
страшило и одиночество, которому он всю свою жизнь бросал вызов и которое
теперь охватило его. Он переводил из "Цветов зла", о molle enchanteresse,
мой сладкий, мой нежный, мой милый восторг, _о мое нежное, мое вкрадчивое,
мое восторженное слово_; у Кетенхейве не осталось никого, кому он мог бы
написать. Сотни писем лежали на его столе, жалобные крики, беспомощный
лепет и проклятья, но никто не ждал от него ничего, кроме ответа на
просьбы. Он писал письма из Бонна Эльке, а если они, быть может,
предназначались и для потомков, все же Элька была гораздо больше, чем
просто адресат, она была медиумом, благодаря которому он мог говорить и
устанавливать контакты. Бледный как смерть, сидел Кетенхейве в своем
кабинете при бундестаге, бледные молнии призрачно мелькали за окном, над
Рейном, тучи были заряжены электричеством и насыщены гарью дымовых труб
индустриального района, чадящие, зловонные туманы, газообразные, ядовитые,
сернисто-желтые, жуткая неукрощенная стихия двигалась, готовая к штурму,
над крышами и стенами теплицы, презирая изнеженного, как мимоза, субъекта
и насмехаясь над скорбящим, над переводчиком Бодлера и депутатом,
купающимся в неоновом свете, которым была наполнена его комната. Так
проходило время, пока Кетенхейве не пригласили к Кнурревану.
Их сосуществование было симбиозом, сожительством двух различных существ
к обоюдной пользе; но оба не были уверены в том, что это им не вредит.
Кнурреван мог бы сказать, что из-за Кетенхейве он берет грех на душу.
Однако Кнурреван, который еще до первой мировой войны занимался
самообразованием и нахватался вроде бы передовых сведений из
естественнонаучной литературы тогда уже сомнительной новизны (все загадки
мироздания казались разрешенными, и после изгнания неразумного бога
человеку оставалось лишь привести все в систему), отрицал существование
души. Поэтому неприятное чувство, которое вызывал у него Кетенхейве, можно
было сравнить с досадой добросовестного унтер-офицера при взгляде на
новобранца, не знающего строевого устава, хуже того, не принимающего его
всерьез. К сожалению, армии нужны новобранцы, а партии нужен был
Кетенхейве, который (об этом Кнурреван смутно догадывался), возможно,
вовсе не был ни офицером, ни юнкером, а был просто авантюристом, бродягой,
коего по неизвестной причине, может быть из-за его высокомерия, считают
офицером. Кнурреван ошибался; Кетенхейве вовсе не был высокомерен, он
просто не соблюдал внешних форм приличия, что казалось Кнурревану пределом
высокомерия. Но поэтому-то он и считал Кетенхейве офицером, в то время как
тот без обиняков признался бы в чем угодно, даже в том, что он, возможно,
и бродяга. Кетенхейве уважал Кнурревана, называя его с некоторой иронией,
но без неприязни человеком старого закала, однако выражение это, дошедшее
до ушей Кнурревана, рассердило его как еще одно проявление надменности
Кетенхейве. А Кнурреван в самом деле был человеком старого закала,
ремесленником из семьи ремесленников, который с ранних лет стремился к
знаниям, потом к справедливости, а позднее, поскольку выяснилось, что
знания и справедливость понятия ненадежные, трудно определяемые и всегда
зависимые от некоей неизвестной величины, устремился к власти. Кнурревану
не очень-то хотелось навязывать миру свою волю, но он считал себя
человеком, способным направить его на путь добра. В поисках соратников он
натолкнулся на Кетенхейве, однако тот не укрепил его позиции, а вверг в
сомнения. Кетенхейве не был ни партнером в скат, ни любителем пива, это
исключало его из теплой компании мужчин, которые по вечерам собирались у
Кнурревана, поднимали кружки и хлопали картами по столу, мужчин, которые
определяли судьбу партии, но дружбой с которыми не похвалишься, ибо они
гроша ломаного не стоили.
Кнурреван многое пережил, но мудрее он не стал. У него было доброе
сердце, но оно успело ожесточиться. Он вернулся с первой мировой войны с
застрявшим в сердце осколком и, к удивлению врачей, продолжал жить. Это
было в ту пору, когда медики еще не хотели верить, что можно жить с
осколком в сердце, потому Кнурревана в качестве живого трупа возили из
клиники в клинику, покуда он не стал умнее лечивших его врачей, не занял
поста в своей партии и благодаря настойчивости и усердию, а отчасти
удивительному ранению, о котором рассказывалось в предвыборных плакатах,
не сделался депутатом рейхстага. В тысяча девятьсот тридцать третьем
бывшие фронтовики под вопли о фронтовом товариществе бросили Кнурревана,
носившего в сердце кусок фронтового свинца, в концлагерь. Его сын,
которого с возвышением семьи прочили в университет, попал по старой
традиции в учение к плотнику. Обозленный своим унизительным положением и
желая досадить отцу, который, к сожалению, поставил не на ту политическую
карту, а также одержимый стремлением доказать свою благонадежность (тогда
по всей стране каждый изо всех сил доказывал свою благонадежность), сын
записался в легион "Кондор", отправился бортмехаником в Испанию и там
погиб. Кетенхейве тоже собирался поехать в Испанию, и тоже для того, чтобы
доказать свою благонадежность, правда на другой стороне (он не исполнил
своего намерения и нередко корил себя, что и в этот раз спасовал). Легко
могло случиться, что Кетенхейве, находясь на зенитной батарее под
Мадридом, сбил бы с южного неба сына Кнурревана. Вдоль и поперек, вкривь и
вкось перерезали страны линии фронтов, так что большинство летавших или
стрелявших уже и сами не знали, почему оказались именно на той или другой
стороне. Кнурреван никогда этого не понимал. Он был человеком строго
национальных убеждений, и его оппозиция национальной политике
правительства была, так сказать, немецко-национальной. Кнурреван мечтал
стать освободителем и объединителем расколотого отечества, воображал, что
ему, как Бисмарку, поставят памятник в парке имени Кнурревана, и забыл
свою старую мечту - Интернационал. В годы его юности Интернационал с
красными знаменами еще защищал права человека. В тысяча девятьсот
четырнадцатом Интернационал умер. Кнурревану казалось, что время стало
маршировать под другими знаменами, что сохранились лишь отдельные союзы,
за гордыми наименованиями которых стояли простые списки с номерами; они
тоже называли себя Интернационалом, но это раскольнические группки, секты,
они не только не показывали пример мира, а стали в глазах всего
человечества символом ссор и распрей, постоянно цапаясь друг с другом.
Быть может, Кнурреван не напрасно опасался старых ошибок. Он считал, что
его партия в период первой Германской республики оказалась недостаточно
национальной; она не обрела поддержки в уже расколотом Интернационале, а в
своей стране потеряла влияние на массы, которые последовали за более
доходчивым лозунгом примитивного национального эгоизма. На сей раз
Кнурреван не хотел лишать свои паруса национального ветра. Он выступал за
создание армии - обжегшись на молоке, не всегда дуют на воду, - но за
армию патриотов (Великая французская революция затуманила его взор
глупостью, а может, он считал, что снова родился Наполеон), выступал за
генералов, только пусть они заботятся о народе и демократии. Дурак, думал
Кетенхейве, эти генералы, когда дело идет об их карьере, совсем не так
тупы; эти пройдохи будут разыгрывать перед Кнурреваном отличную комедию,
они ему всего наобещают, будут готовы на все, лишь бы сколотить штабы,
составить табель о рангах и соорудить учебные ящики с песком. Что
произойдет потом, никто не знает. Портные хотят шить. А национальное
пробуждение вообще трудный орешек. Теперь этот ветер, по-видимому, даже
утих, национальное правительство стало хитрее, коварнее и на какое-то
время подставило свои паруса международному бризу, а Кнурреван, желавший
плыть под национальными парусами, вместо того чтобы начать
интернациональные гонки к новым берегам под парусами новых идеалов, попал
в штиль. К сожалению, он этих идеалов не видел. Не видел ни новых идеалов,
ни новых берегов. Он никого не вдохновлял, потому что его самого ничто уже
не вдохновляло. Он уподобился честным простакам из народа, описанным в
дешевых патриотических брошюрках по социальным вопросам, он хотел быть
Бисмарком, но избавленным от истерии и безнравственности, и одновременно
Арндтом, Штейном, Гарденбергом и немножко Бебелем. Когда Кнурреван был
молодым человеком, идеалом депутата был для него Лассаль. Но тот молодой
человек умер, он признал справедливость приговора врачей и скончался от
раны в сердце. Теперь ему к лицу была бы мягкая шляпа, хотя он ее не
носил. Он упрямился, бушевал не только за игрой в скат, упрямился,
бушевал, как в свое время бранденбургский вояка король или старик
Гинденбург. В политической жизни тоже все страшно перемешалось, ветры
продували партии вдоль и поперек, и только на метеорологических картах,
которые никому не понятны, загадочные линии, соединяющие места с
одинаковой температурой (они могли быть очень далеко друг от друга),
обозначали фронты и предупреждали о циклонах и бурях. В таком положении
Кнурреван не способен был ориентироваться и уцепился за Кетенхейве
(Мефистофеля доброй воли), чтобы тот по беззвездному, низко нависшему небу
смог определить местонахождение корабля и наметил его курс в ночном
тумане.
Кнурреван, чтобы не отставать от времени, завел себе обстановку в том
стиле, который он считал передовым и который соответствовал воззрениям
солидного искусствоведческого журнала. Мебель была практичной, кресла
удобными; мебель, кресла, лампы и занавески - все как в "Современном
кабинете директора", выставленном в витрине умеренно модернистского
архитектора по интерьеру, а купленный секретаршей букет красных цветов
стоял именно там, где полагается: под выдержанным в блеклых тонах пейзажем
- видом на Везер. Кетенхейве подумал, не читает ли иногда Кнурреван в
своем кресле романы об индейцах, но у председателя фракции не оставалось
времени для развлекательного чтения. Он выслушал сообщение Кетенхейве, и
вместе с генералами из Conseil Superieur des Forces Armees в его кабинет
вторглись блеск и лживость, высокомерие и коварство злого мира; ему
показалось, что по тканому немецкому ковру зашагали иностранные офицеры в
высоких сапогах с серебряными шпорами, французы в широченных красных
галифе и англичане со стеками, готовые стукнуть по столу. Кнурреван
негодовал. Он возмущал