Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
аз, что она не хотела и не думала его
обманывать, что тут вышло какое-то недоразумение и что она очень огорчена
его необыкновенным давешним уходом.
Он очень внимательно выслушал.
- Может быть, я, по моему обыкновению, действительно давеча глупость
сделал... Ну, если она сама не поняла, отчего я так ушел, так... ей же
лучше.
Он встал, подошел к двери, приотворил ее и стал слушать на лестницу.
- Вы желаете эту особу сами увидеть?
- Этого-то и надо, да как это сделать? - вскочил я обрадовавшись.
- А просто пойдемте, пока одна сидит. Он придет, так изобьет ее, коли
узнает, что мы приходили. Я часто хожу потихоньку. Я его давеча прибил,
когда он опять ее бить начал.
- Что вы это?
- Именно; за волосы от нее отволок; он было хотел меня за это
отколотить, да я испугал его, тем и кончилось. Боюсь, пьяный воротится,
припомнит - крепко ее за то исколотит.
Мы тотчас же сошли вниз.
V.
Дверь к Лебядкиным была только притворена, а не заперта, и мы вошли
свободно. Все помещение их состояло из двух гаденьких небольших комнаток, с
закоптелыми стенами, на которых буквально висели клочьями грязные обои. Тут
когда-то несколько лет содержалась харчевня, пока хозяин Филиппов не перенес
ее в новый дом. Остальные, бывшие под харчевней комнаты, были теперь
заперты, а эти две достались Лебядкину. Мебель состояла из простых лавок и
тесовых столов, кроме одного лишь старого кресла без ручки. Во второй
комнате в углу стояла кровать под ситцевым одеялом, принадлежавшая m-lle
Лебядкиной, сам же капитан, ложась на ночь, валился каждый раз на пол,
нередко в чем был. Везде было накрошено, насорено, намочено; большая,
толстая, вся мокрая тряпка лежала в первой комнате посреди пола и тут же в
той же луже старый истоптанный башмак. Видно было, что тут никто ничем не
занимается; печи не топятся, кушанье не готовится; самовара даже у них не
было, как подробнее рассказал Шатов. Капитан приехал с сестрой совершенно
нищим и, как говорил Липутин, действительно сначала ходил по иным домам
побираться; но получив неожиданно деньги, тотчас же запил и совсем ошалел от
вина, так что ему было уже не до хозяйства.
M-lle Лебядкина, которую я так желал видеть, смирно и неслышно сидела
во второй комнате в углу, за тесовым кухонным столом, на лавке. Она нас не
окликнула, когда мы отворяли дверь, не двинулась даже с места. Шатов
говорил, что у них и дверь не запирается, а однажды так настежь в сени всю
ночь и простояла. При свете тусклой тоненькой свечки в железном подсвечнике,
я разглядел женщину лет может быть тридцати, болезненно-худощавую, одетую в
темное старенькое ситцевое платье, с ничем не прикрытою длинною шеей и с
жиденькими темными волосами, свернутыми на затылке в узелок, толщиной в
кулачек двухлетнего ребенка. Она посмотрела на нас довольно весело; кроме
подсвечника, пред нею на столе находилось маленькое деревенское зеркальце,
старая колода карт, истрепанная книжка какого-то песенника и немецкая белая
булочка, от которой было уже раз или два откушено. Заметно было, что m-lle
Лебядкина белится и румянится и губы чем-то мажет. Сурмит тоже брови и без
того длинные, тонкие и темные. На узком и высоком лбу ее, несмотря на
белила, довольно резко обозначались три длинные морщинки. Я уже знал, что
она хромая, но в этот раз при нас она не вставала и не ходила. Когда-нибудь,
в первой молодости, это исхудавшее лицо могло быть и недурным; но тихие,
ласковые, серые глаза ее были и теперь еще замечательны; что-то мечтательное
и искреннее светилось в ее тихом, почти радостном взгляде. Эта тихая,
спокойная радость, выражавшаяся и в улыбке ее, удивила меня после всего, что
я слышал о казацкой нагайке и о всех бесчинствах братца. Странно, что вместо
тяжелого и даже боязливого отвращения, ощущаемого обыкновенно в присутствии
всех подобных, наказанных богом существ - мне стало почти приятно смотреть
на нее, с первой же минуты, и только разве жалость, но отнюдь не отвращение,
овладела мною потом.
- Вот так и сидит, и буквально по целым дням одна одинешенька, и не
двинется, гадает или в зеркальце смотрится, - указал мне на нее с порога
Шатов, - он ведь ее и не кормит. Старуха из флигеля принесет иной раз
чего-нибудь Христа ради; как это со свечей ее одну оставляют!
К удивлению моему, Шатав говорил громко, точно бы ее и не было в
комнате.
- Здравствуй, Шатушка! - приветливо проговорила m-lle Лебядкина.
- Я тебе, Марья Тимофеевна, гостя привел, - сказал Шатов.
- Ну гостю честь и будет. Не знаю, кого ты привел, чтой-то не помню
этакого, - поглядела она на меня пристально из-за свечки и тотчас же опять
обратилась к Шатову (а мною уже больше совсем не занималась во все время
разговора, точно бы меня и не было подле нее).
- Соскучилось что ли одному по светелке шагать? - засмеялась она, при
чем открылись два ряда превосходных зубов ее.
- И соскучилось и тебя навестить захотелось.
Шатов подвинул к столу скамейку, сел и меня посадил с собой рядом.
- Разговору я всегда рада, только все-таки смешен ты мне, Шатушка,
точно ты монах. Когда ты чесался-то? Дай я тебя еще причешу, - вынула она из
кармана гребешок, - небось с того раза, как я причесала, и не притронулся?
- Да у меня и гребенки-то нет, - засмеялся Шатов.
- Вправду? Так я тебе свою подарю, не эту, а другую, только напомни.
С самым серьезным видом принялась она его причесывать, провела даже
сбоку пробор, откинулась немножко назад, поглядела, хорошо ли, и положила
гребенку опять в карман.
- Знаешь что, Шатушка, -покачала она головой, - человек ты, пожалуй, и
рассудительный, а скучаешь. Странно мне на всех вас смотреть; не понимаю я,
как это люди скучают. Тоска не скука. Мне весело.
- И с братцем весело?
- Это ты про Лебядкина? Он мой лакей. И совсем мне все равно, тут он,
или нет. Я ему крикну: Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай башмаки, он
и бежит; иной раз согрешишь, смешно на него станет.
- И это точь-в-точь так, - опять громко и без церемонии обратился ко
мне Шатов; - она его третирует совсем как лакея; сам я слышал, как она
кричала ему: "Лебядкин, подай воды", и при этом хохотала; в том только
разница, что он не бежит за водой, а бьет ее за это; но она нисколько его не
боится. У ней какие-то припадки нервные, чуть не ежедневные, и ей память
отбивают, так что она после них все забывает, что сейчас было, и всегда
время перепутывает. Вы думаете, она помнит, как мы вошли; может и помнит, но
уж наверно переделала все по-своему и нас принимает теперь за каких-нибудь
иных, чем мы есть, хоть и помнит, что я Шатушка. Это ничего, что я громко
говорю; тех, которые не с нею говорят, она тотчас же перестает слушать и
тотчас же бросается мечтать про себя; именно бросается. Мечтательница
чрезвычайная; по восьми часов, по целому дню сидит на месте. Вот булка
лежит, она ее, может, с утра только раз закусила, а докончит завтра. Вот в
карты теперь гадать начала...
- Гадаю-то я гадаю, Шатушка, да не то как-то выходит, - подхватила
вдруг Марья Тимофеевна, расслышав последнее словцо и не глядя протянула
левую руку к булке (тоже вероятно расслышав и про булку). Булочку она
наконец захватила, но, продержав несколько времени в левой руке и увлекшись
возникшим вновь разговором, положила не примечая опять на стол, не откусив
ни разу.
- Все одно выходит: дорога, злой человек, чье-то коварство, смертная
постеля, откудова-то письмо, нечаянное известие - враки все это я думаю,
Шатушка, как по-твоему? Коли люди врут, почему картам не врать? - смешала
она вдруг карты. - Это самое я матери Прасковье раз говорю, почтенная она
женщина, забегала ко мне все в келью в карты погадать, потихоньку от
мать-игуменьи. Да и не одна она забегала. Ахают они, качают головами,
судят-рядят, а я-то смеюсь: "ну где вам, говорю, мать Прасковья, письмо
получить, коли двенадцать лет оно не приходило?" Дочь у ней куда-то в Турцию
муж завез, и двенадцать лет ни слуху ни духу. Только сижу я это назавтра
вечером за чаем у мать-игуменьи (княжеского рода она у нас), сидит у ней
какая-то тоже барыня заезжая, большая мечтательница, и сидит один захожий
монашек афонский, довольно смешной человек, по моему мнению. Что ж ты
думаешь, Шатушка, этот самый монашек в то самое утро матери Прасковье из
Турции от дочери письмо принес, - вот тебе и валет бубновый - нечаянное-то
известие! Пьем мы это чай, а монашек афонский и говорит мать-игуменье:
"всего более, благословенная мать-игуменья, благословил господь вашу обитель
тем, что такое драгоценное, говорит, сокровище сохраняете в недрах ее".
"Какое это сокровище?" - спрашивает мать-игуменья. "А мать-Лизавету
блаженную". А Лизавета эта блаженная в ограде у нас вделана в стену, в
клетку в сажень длины и в два аршина высоты, и сидит она там за железной
решеткой семнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе, и все аль
соломинкой, али прутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет,
и ничего не говорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет. Зимой
тулупчик просунут ей, да каждый день корочку хлебца и кружку воды.
Богомольцы смотрят, ахают, воздыхают, деньги кладут. "Вот нашли сокровище,
отвечает мать-игуменья (рассердилась; страх не любила Лизавету): Лизавета с
одной только злобы сидит, из одного своего упрямства, и все одно
притворство". Не понравилось мне это; сама я хотела тогда затвориться: "А
по-моему, говорю, бог и природа есть все одно". Они мне все в один голос:
"вот на!" Игуменья рассмеялась, зашепталась о чем-то с барыней, подозвала
меня, приласкала, а барыня мне бантик розовый подарила, хочешь, покажу? Ну,
а монашек стал мне тут же говорить поучение, да так это ласково и смиренно
говорил и с таким надо быть умом; сижу я и слушаю. "Поняла ли?" спрашивает.
"Нет, говорю, ничего я не поняла, и оставьте, говорю, меня в полном покое".
Вот с тех пор они меня одну в полном покое оставили, Шатушка. А тем временем
и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за
пророчество: "Богородица что есть, как мнишь?" "Великая мать, отвечаю,
упование рода человеческого". "Так, говорит, богородица - великая мать сыра
земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска
земная и всякая слеза земная - радость нам есть; а как напоишь слезами
своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и
возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет,
таково, говорит, есть пророчество". Запало мне тогда это слово. Стала я с
тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама
целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет в этих слезах
дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, все равно слезы твои от
одной радости побегут. Сами слезы бегут, это верно. Уйду я бывало на берег к
озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой наша острая гора, так и
зовут ее горой острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку,
припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню
я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце
заходит, да такое большое, да пышное, да славное, - любишь ты на солнце
смотреть, Шатушка? Хорошо да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а
тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру, как стрела бежит, узкая,
длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот
каменный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет
пополам, тут и солнце совсем зайдет и все вдруг погаснет. Тут и я начну
совсем тосковать, тут вдруг и память придет, боюсь сумраку, Шатушка. И все
больше о своем ребеночке плачу...
- А разве был? - подтолкнул меня локтем Шатов, все время чрезвычайно
прилежно слушавший.
- А как же: маленький, розовенький, с крошечными такими ноготочками, и
только вся моя тоска в том, что не помню я, мальчик аль девочка. То мальчик
вспомнится, то девочка. И как родила я тогда его, прямо в батист да в
кружево завернула, розовыми его ленточками обвязала, цветочками обсыпала,
снарядила, молитву над ним сотворила, некрещеного понесла, и несу это я его
через лес, и боюсь я лесу и страшно мне, и всего больше я плачу о том, что
родила я его, а мужа не знаю.
- А может и был? - осторожно спросил Шатов.
- Смешен ты мне, Шатушка, с своим рассуждением. Был-то может и был, да
что в том, что был, коли его все равно что и не было? Вот тебе и загадка не
трудная, отгадай-ка! - усмехнулась она.
- Куда же ребенка-то снесла?
- В пруд снесла, - вздохнула она.
Шатов опять подтолкнул меня локтем.
- А что коли и ребенка у тебя совсем не было и все это один только
бред, а?
- Трудный ты вопрос задаешь мне, Шатушка, - раздумчиво и безо всякого
удивления такому вопросу ответила она, - на этот счет я тебе ничего не
скажу, может и не было; по-моему, одно только твое любопытство; я ведь все
равно о нем плакать не перестану, не во сне же я видела? - И крупные слезы
засветились в ее глазах. - Шатушка, Шатушка, а правда, что жена от тебя
сбежала? - положила она ему вдруг обе руки на плечи и жалостливо посмотрела
на него. - Да ты не сердись, мне ведь и самой тошно. Знаешь, Шатушка, я сон
какой видела: приходит он опять ко мне, манит меня, выкликает: "кошечка,
говорит, моя, кошечка, выйди ко мне!" Вот я "кошечке"-то пуще всего и
обрадовалась: любит, думаю.
- Может и наяву придет, - вполголоса пробормотал Шатов.
- Нет, Шатушка, это уж сон... не придти ему наяву. Знаешь песню:
"Мне не надобен нов-высок терем, Я останусь в этой келейке, Уж я стану
жить-спасатися, За тебя богу молитися".
Ox, Шатушка, Шатушка, дорогой ты мой, что ты никогда меня ни о чем не
спросишь?
- Да ведь не скажешь, оттого и не спрашиваю.
- Не скажу, не скажу, хоть зарежь меня, не скажу, - быстро подхватила
она, - жги меня, не скажу. И сколько бы я ни терпела, ничего не скажу, не
узнают люди!
- Ну вот видишь, всякому, значит, свое, - еще тише проговорил Шатов,
все больше и больше наклоняя голову.
- А попросил бы, может и сказала бы; может и сказала бы! - восторженно
повторила она. - Почему не попросишь? Попроси, попроси меня хорошенько,
Шатушка, может, я тебе и скажу; умоли меня, Шатушка, так чтоб я сама
согласилась... Шатушка, Шатушка!
Но Шатушка молчал; с минуту продолжалось общее молчание. Слезы тихо
текли по ее набеленным щекам; она сидела, забыв свои обе руки на плечах
Шатова, но уже не смотря на него.
- Э, что мне до тебя, да и грех! - поднялся вдруг со скамьи Шатов. -
Привстаньте-ка! - сердито дернул он из-под меня скамью и, взяв, поставил ее
на прежнее место.
- Придет, так чтоб не догадался; а нам пора.
- Ах, ты все про лакея моего! - засмеялась вдруг Марья Тимофеевна, -
боишься! Ну, прощайте, добрые гости; а послушай одну минутку, что я скажу.
Давеча пришел это сюда этот Нилыч с Филипповым, с хозяином, рыжая бородища,
а мой-то на ту пору на меня налетел. Как хозяин-то схватит его, как дернет
по комнате, а мой-то кричит: "Не виноват, за чужую вину терплю!" Так веришь
ли, все мы как были, так и покатились со смеху...
- Эх, Тимофевна, да ведь это я был заместо рыжей-то бороды, ведь это я
его давеча за волосы от тебя отволок; а хозяин к вам третьего дня приходил
браниться с вами, ты и смешала.
- Постой, ведь и в самом деле смешала, может и ты. Ну чего спорить о
пустяках; не все ли ему равно кто его оттаскает, - засмеялась она.
- Пойдемте, - вдруг дернул меня Шатов, - ворота заскрипели; застанет
нас, изобьет ее.
И не успели мы еще взбежать на лестницу, как раздался в воротах пьяный
крик и посыпались ругательства. Шатов, впустив меня к себе, запер дверь на
замок.
- Посидеть вам придется с минуту, если не хотите истории. Вишь кричит
как поросенок, должно быть, опять за порог зацепился; каждый-то раз
растянется.
Без истории однако не обошлось.
VI.
Шатов стоял у запертой своей двери и прислушивался на лестницу; вдруг
отскочил.
- Сюда идет, я так и знал! - яростно прошептал он, - пожалуй до полночи
теперь не отвяжется.
Раздалось несколько сильных ударов кулаком в двери.
- Шатов, Шатов, отопри! - завопил капитан, - Шатов, друг!..
Я пришел к тебе с приветом, Р-рассказать, что солнце встало, Что оно
гор-р-рьячим светом По... лесам... затр-р-репетало.
Рассказать тебе, что я проснулся, чорт тебя дери, Весь пр-р-роснулся
под... ветвями...
Точно под розгами, ха-ха!
Каждая птичка... просит жажды.
Рассказать, что пить я буду, Пить... не знаю пить что буду.
Ну да и чорт побери с глупым любопытством! Шатов, понимаешь ли ты, как
хорошо жить на свете!
- Не отвечайте, - шепнул мне опять Шатов.
- Отвори же! Понимаешь ли ты, что есть нечто высшее, чем драка... между
человечеством; есть минуты блага-а-родного лица... Шатов, я добр; я прощу
тебя... Шатов, к чорту прокламации, а?
Молчание.
- Понимаешь ли ты, осел, что я влюблен, я фрак купил, посмотри, фрак
любви, пятнадцать целковых; капитанская любовь требует светских приличий...
Отвори! - дико заревел он вдруг и неистово застучал опять кулаками.
- Убирайся к чорту! - заревел вдруг и Шатов.
- Р-р-раб! Раб крепостной, и сестра твоя раба и рабыня... вор-ровка!
- А ты свою сестру продал.
- Врешь! Терплю напраслину, когда могу одним объяснением... понимаешь
ли, кто она такова?
- Кто? - с любопытством подошел вдруг к дверям Шатов.
- Да ты понимаешь ли?
- Да уж пойму, ты скажи кто?
- Я смею сказать! Я всегда все смею в публике сказать!..
- Ну навряд смеешь, - поддразнил Шатов и кивнул мне головой, чтобы я
слушал.
- Не смею?
- По-моему, не смеешь.
- Не смею?
- Да ты говори, если барских розог не боишься... Ты ведь трус, а еще
капитан!
- Я... я... она... она есть...-залепетал капитан дрожащим,
взволнованным голосом.
- Ну? - подставил ухо Шатов.
Наступило молчание по крайней мере на полминуты.
- Па-а-адлец! - раздалось наконец за дверью, и капитан быстро
отретировался вниз, пыхтя как самовар, с шумом оступаясь на каждой ступени.
- Нет, он хитер, и пьяный не проговорится, - отошел от двери Шатов.
- Что же это такое? - спросил я.
Шатов махнул рукой, отпер дверь и стал опять слушать на лестницу; долго
слушал, даже сошел вниз потихоньку несколько ступеней. Наконец воротился.
- Не слыхать ничего, не дрался; значит, прямо повалился дрыхнуть. Вам
пора идти.
- Послушайте, Шатов, что же мне теперь заключить изо всего этого?
- Э, заключайте что хотите! - ответил он усталым и брезгливым голосом и
сел за свой письменный стол.
Я ушел. Одна невероятная мысль все более и более укреплялась в моем
воображении. С тоской думал я о завтрашнем дне...
VII.
Этот "завтрашний день", то-есть то самое воскресенье, в которое должна
была уже безвозвратно решиться участь Степана Трофимовича, был одним из
знаменательнейших дней в моей хронике. Это был день неожиданностей, день
развязок прежнего и завязок нового, резких разъяснений и еще пущей путаницы.
Утром, как уже известно читателю, я обязан был сопровождать моего друга к
Варваре Петровне, по ее