Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
эти люди не нужны, все, что для них можно
сделать-это отпустить им их прегрешения. Вы их хотите покрыть вашим именем,
вы хотите разделить с ними ваше влияние, ваше прошедшее; они разделят с вами
свою непопулярность, свое прошедшее.
Что нового в прокламациях, что в "Proscrit"? Где следы грозных уроков
после 24 февраля? Это продолжение прежнего либерализма, а не начало новой
свободы, - это эпилог, а не пролог. Почему нет в Лондоне той организации,
которую вы желаете? Потому что нельзя устроиваться на основании
неопределенных стремлений, а только на глубокой и общей мысли, - но где же
она?
Первая публикация, делаемая при таких условиях, как присланная вами
прокламация, должна была быть исполнена искренности; ну, а кто же может
прочесть без улыбки имя Арнольда Руге под прокламацией, говорящей во имя
божественного провидения? Руге проповедовал с 1838 года философский атеизм,
для него (если голова его устроена логически) идея провидения должна
представлять в зародыше все реакции. Это уступка, дипломация, политика,
оружие наших врагов. К тому же все это не нужно. Богословская часть
прокламации - чистая роскошь, она ничего не прибавляет ни к разумению, ни к
популярности. Народ имеет положительную религию и церковь. Деизм-религия
рационалистов, представительная система, приложенная к (384) вере, религия,
окруженная атеистическими учреждениями.
Я, с своей стороны, проповедую полный разрыв с неполными
революционерами, от них на двести шагов веет реакцией. Нагрузив себе на
плечи тысячи ошибок, они их до сих пор оправдывают; лучшее доказательство,
что они их повторят.
В "Nouveau Mond" тот же vacuum horrendum187, печальное пережевывание
пищи, вместе зеленой и сухой, которая все-таки не переваривается.
Пожалуйста, не думайте, что я это говорю для того, чтоб отклонять от
дела. Нет, я не сижу сложа руки. У меня еще слишком много крови в жилах и
энергии в характере, чтоб удовлетвориться ролью страдательного зрителя. С
тринадцати лет я служил одной идее и был под одним знаменем-войны против
всякой втесняемой власти, против всякой неволи во имя безусловной
независимости лица. Мне хотелось бы продолжать мою маленькую, партизанскую
войну - настоящим казаком... auf eigene Faust188, как говорят немцы, при
большой революционной армии - не вступая в правильные кадры ее, пока они
совсем не преобразуются.
В ожидании этого - я пишу. Может, это ожидание продолжится долго, не от
меня зависит изменение капризного людского развития; но говорить, обращать,
убеждать зависит от меня - и я это делаю от всей души и от всего помышления.
Простите мне, любезный Маццини, и откровенность и длину моего письма и
не переставайте ни любить меня немного, ни считать человеком, преданным
вашему делу, - но тоже преданным и своим убеждениям".
На это письмо Маццини отвечал несколькими дружескими строками, в
которых, не касаясь сущности, говорил о необходимости соединения всех сил в
одно единое действие, грустил о разномыслии их и проч.
В ту же осень, в которую меня вспомнил Маццини и европейский комитет,
вспомнил меня, наконец, и противоевропейский комитет Николая Павловича.
(385)
Одним утром горничная наша, с несколько озабоченным видом, сказала мне,
что русский консул внизу и спрашивает, могу ли я его принять. Я До того уже
считал поконченными мои отношения с русским правительством, что сам удивился
такой чести и не мог догадаться, что ему от меня надобно.
Вошла какая-то официальная, германски-канцелярская фигура второго
порядка.
- Я имею вам сделать сообщение.
- Несмотря на то, - отвечал я, - что я не знаю вовсе, какого рода, я
почти уверен, что оно будет неприятное. Прошу садиться.
Консул покраснел, несколько смешался, потом сел на диван, вынул из
кармана бумагу, развернул и, прочитавши: "Генерал-адъютант граф Орлов
сообщил графу Нессельроде, что его им..." - снова встал.
Тут, по счастью, я вспомнил, что в Париже, в нашем посольстве, объявляя
Сазонову приказ государя возвратиться в Россию, секретарь встал, и Сазонов,
ничего не подозревая, тоже встал, а секретарь это делал из глубокого чувства
долга, требующего, чтоб верноподданный держал спину на ногах и несколько
согбенную голову, внимая монаршую волю. А потому, по мере того как консул
вставал, я глубже и покойнее усаживался в креслах, и, желая, чтоб он это
заметил, сказал ему, кивая головой:
- Сделайте одолжение, я слушаю.
- "...ператорское величество, - продолжал он, снова садясь, - изволили
приказать, чтобы такой-то немедленно возвратился, о чем ему объявить, не.
принимая от него никаких причин, которые могли бы замедлить его отъезд, и не
давая ему ни в каком случае отсрочки". Он замолчал.
Я продолжал не говорить ни слова.
- Что же мне отвечать? - спросил он, складывая бумагу.
- Что я не поеду.
- Как не поедете?
- Так-таки, просто не поеду.
- Вы обдумали ли, что такой шаг...
- Обдумал.
- Да как же это... Позвольте, что же я напишу? по какой причине?. (386)
- Вам не ведено принимать никаких причин.
- Как же я скажу, ведь это - ослушание воли- его императорского
величества?
- Так и скажите.
- Это невозможно, я никогда не осмелюсь написать это, - и он еще больше
покраснел. - Право, лучше было бы вам изменить ваше решение, пока все это
еще келейно. (Консул, верно, думал, что III отделение - монастырь.)
Как я ни человеколюбив, но для облегчения переписки генерального
консула в Ницце не хотел ехать в Петропавловские кельи отца Леонтия или в
Нерчинск, не имея даже в виду Евпатории в легких Николая Павловича.
- Неужели, - сказал я ему, - когда вы шли сюда, вы могли хоть одну
секунду предполагать, что я поеду? Забудьте, что вы консул, и рассудите
сами. Именье мое секвестровано, капитал моей матери был задержан, и все это
не спрашивая меня, хочу ли я возвратиться. Могу ли же я после этого ехать,
не сойдя с ума?
Он мялся, постоянно краснел и, наконец, попал на ловкую, умную и,
главное, новую мысль.
- Я не могу,-сказал он,-вступать... я понимаю затруднительное
положение, с другой стороны - милосердие! - Я посмотрел на него, он опять
покраснел. - Сверх того, зачем же вам отрезывать себе все пути? Вы напишите
мне, что вы очень больны, я отошлю к графу.
- Это уж слишком старо, да и на что же без нужды говорить неправду.
- Ну, так уж потрудитесь написать мне письменный ответ.
- Пожалуй. Вы мне не оставите ли копии с бумаги, которую читали?
- У нас этого не делается.
- Жаль. Я собираю коллекцию.
Как ни был прост мой письменный ответ, консул все же перепугался: ему
казалось, что его переведут за него, не знаю, куда-нибудь в Бейрут или в
Триполи; он решительно объявил мне, что ни принять, ни сообщить его никогда
не осмелится. Как я его ни убеждал, что на него не может пасть никакой
ответственности, он не соглашался и просил меня написать другое письмо.
(387)
- Это невозможно, - возразил я ему, - я не шучу этим шагом и вздорных
причин писать не стану: вот вам письмо и делайте с ним, что хотите.
- Позвольте, - говорил самый кроткий консул из всех, бывших после Юния
Брута и Кальпурния Бестии, - вы письмо это напишите не ко мне, а к графу
Орлову, я же только сообщу его канцлеру.
- Дело не трудное, стоит поставить "М. Ie comte" вместо "М. Ie
consul"189; на это я согласен.
Переписывая мое письмо, мне пришло в голову, для чего же это я пишу
Орлову по-французски. По-русски кантонист какой-нибудь в его канцелярии или
в канцелярии III отделения может его прочесть, его могут послать в сена г, и
молодой обер-секретарь покажет его писцам; зачем же их лишать этого
удовольствия? А потому я перевел письмо. Вот оно:
"М. г. Граф Алексей Федорович!
Императорский консул в Ницце сообщил мне высочайшую волю о моем
возвращении в Россию. При всем желании, я нахожусь в невозможности исполнить
ее, не приведя в ясность моего положения.
Прежде всякого вызова, более года тому назад, положено было запрещение
на мое именье, отобраны деловые бумаги, находившиеся в частных руках,
наконец, захвачены деньги, 10000 фр., высланные мне из Москвы. Такие строгие
и чрезвычайные меры против меня показывают, что я не только в чем-то
обвиняем, но что, прежде всякого вопроса, всякого суда, признан виновным и
наказан - лишением части моих средств.
Я не могу надеяться, чтоб одно возвращение мое могло меня спасти от
печальных последствий политического процесса. Мне легко объяснить каждое из
моих действий, но в процессах этого рода судят мнения, теории;
на них основывают приговоры. Могу ли я, должен ли я подвергать себя и
все мое семейство такому процессу...
В. с., оцените простоту и откровенность моего ответа и повергнете на
высочайшее рассмотрение причины, заставляющие меня остаться в чужих краях,
несмотря на мое искреннее и глубокое желание возвратиться на родину.
Ницца, 23 сентября 1850".
(388)
Я действительно не знаю, возможно ли было скромнее и проще отвечать; но
у нас так велика привычка к рабскому молчанию, что и это письмо консул в
Ницце-счел чудовищно дерзким, да, вероятно, и сам Орлов также.
Молчать, не смеяться, да и не плакать, а отвечать по данной форме, без
похвалы и осуждения, без веселья, да и без печали - это идеал, до которого
деспотизм хочет довести подданных и довел солдат, - но какими средствами? А
вот я вам расскажу.
Николай раз на смотру, увидав молодца флангового солдата с крестом,
спросил его: "Где получил крест?" По несчастью, солдат этот был из каких-то
исшалившихся семинаристов и, желая воспользоваться таким случаем, ^чтоб
блеснуть красноречием, отвечал: "Под победоносными орлами вашего
величества". Николай сурово взглянул на него, на генерала, надулся и про-.
шел. А генерал, шедший за ним, когда поровнялся с солдатом, бледный от
бешенства, поднял кулак к его лицу и сказал: "В гроб заколочу Демосфена!"
Мудрено ли, что красноречие не цветет при таких поощрениях!
Отделавшись от императора и консула, мне захотелось выйти из категории
беспаспортных.
Будущее было темно, печально... я мог умереть, и мысль, что тот же
краснеющий консул явится распоряжаться в доме, захватит бумаги, заставляла
меня думать о получении где-нибудь прав гражданства. Само собою разумеется,
что я выбрал Швейцарию, несмотря на то, что именно около этого времени в
Швейцарии сделали мне полицейскую шалость.
С год после рождения моего второго сына, мы с ужасом заметили, что он
совершенно глух. Разные консультации и опыты скоро доказали, что возбудить
слух было невозможно. Но тут явился вопрос, следовало ли его оставить, как
это всегда делают, немым? Школы, которые я видел в Москве, далеко не
удовлетворяли меня. Разговор пальцами и знаками не есть разговор, говорить
надобно ртом и губами. По книгам я знал, что в Германии и в Швейцарии делали
опыты учить глухонемых говорить, как мы говорим, и слушать, смотря на губы.
В Берлине я видел в первый раз ораль(389)ное190 преподавание глухонемым и
слышал, как они декламировали стихи. Это огромный шаг вперед от методы
аббата Лепе. В Цюрихе это учение доведено до большого совершенства. Моя
мать, страстно любившая Колю, решилась поселиться с ним на несколько лет в
Цюрихе, чтобы посылать его в школу.
Ребенок этот был одарен необыкновенными способностями: вечная тишина
вокруг него, сосредоточивая его живой, порывистый характер, славно помогала
его развитию и вместе с тем изощряла необычайно пластическую
наблюдательность: глазенки его горели умом и вниманием; пяти лет он умел
дразнить намеренно карикатурно всех приходивших к нам с таким комическим
тактом, что нельзя было не смеяться.
В полгода он сделал в школе большие успехи. Его голос был voile191; он
мало обозначал ударения, но уже говорил очень порядочно по-немецки и понимал
все, что ему говорили с расстановкой; все шло как нельзя лучше - проезжая
через Цюрих, я благодарил директора и совет, делал им разные любезности, они
- мне.
Но после моего отъезда старейшины города Цюриха узнали, что я вовсе не
русский граф, а русский эмигрант и к тому же приятель с радикальной партией,
которую они терпеть не могли, да еще и с социалистами, которых они
ненавидели, и, что хуже всего этого вместе, что я человек нерелигиозный и
открыто признаюсь в этом. Последнее они вычитали в ужасной книжке "Vom
andern Ufer", вышедшей, как на смех, у них под носом, из лучшей цюрихской
типографии. Узнав это, им стало совестно, что они дают воспитание сыну
человека, не верящего ни по Лютеру, ни по Лойоле, и они принялись искать
средств, чтоб сбыть его с рук. Так как провидение в этом вопросе было
заинтересовано, то оно им тотчас и указало путь. Городская полиция вдруг
потребовала паспорт ребенка; я отвечал из Парижа, думая, что это простая
формальность,-что Коля действительно мой сын, что он означен на моем
паспорте, но что особого вида я не могу взять из русского посольства,
находясь с ним не в самых лучших сношениях. Полиция не удовлетворилась и
грозила выслать ребенка (390) из школы и из города. Я рассказал это в
Париже, кто-то из-) моих знакомых напечатал об этом в "На-сионале".
Устыдившись гласности, полиция сказала, что она не требует высылки, а только
какую-то ничтожную сумму денег в обеспечение (caution), что ребенок не
кто-нибудь другой, а он сам. Какое же обеспечение несколько сот франков? А с
другой стороны, если б у моей матери и у меня не было их, так ребенка
выслали бы (я спрашивал их об этом через "Насиональ")? И это могло быть в
XIX столетии, в свободной Швейцарии! После случившегося мне было противно
оставлять ребенка в этой ослиной пещере.
Но что же было делать? Лучший учитель в заведении, молодой человек,
отдавшийся с увлечением педагогии глухонемых, человек с основательным
университетским образованием, по счастию, не делил мнений полицейского
синхедриона и был большой почитатель именно той книги, за которую
рассвирепели благочестивые квартальные Цюрихского кантона. Мы предложили ему
оставить школу v перейти в дом моей матери, с тем чтобы ехать с ней в
Италию. Он, разумеется, согласился. Институт взбесился, но делать было
нечего. Мать моя с Колей и Шпильманом отправилась в Ниццу. Перед отъездом
она послала за своим залогом, ей его не выдали под предлогом, что Коля еще в
Швейцарии. Я написал из Ниццы. Цюрихская полиция потребовала сведений, имеет
ли Коля законное право жить в Пиэмонте...
Это было уже слишком, и я написал следующее письмо к президенту
Цюрихского кантона:
"Г. президент!
В 1849 году я поместил моего сына, пяти лет от роду, в цюрихский
институт глухонемых. Через несколько месяцев цюрихская полиция потребовала у
моей матери его паспорт. Так как у нас не спрашивают ни у новорожденных, ни
у детей, ходящих в школу, паспортов, то сын мой и не имел отдельного вида, а
был помещен на моем. Это объяснение не удовлетворило цюрихскую полицию. Она
потребовала залог. Моя мать, боясь, что ребенка, навлекшего на себя столько
опасливого подозрения со стороны цюрихской полиции, вышлют, - внесла его.
(391)
В августе 1850 года, желая оставить Швейцарию, моя мать потребовала
залог, но цюрихская полиция его не отдала; она хотела прежде узнать о
действительном отъезде ребенка из кантона. Приехав в Ниццу, моя мать просила
гг. Авигдора и Шултгеса получить деньги, причем она приложила свидетельство
о том, что мы и, главное, шестилетний и подозрительный сын мой находимся в
Ницце, а не в Цюрихе. Цюрихская полиция, тугая на отдачу залога, потребовала
тогда другого свидетельства, в котором здешняя полиция должна была
засвидетельствовать, "что сыну моему официально позволяется жить в Пиэмонте"
(que 1enfant est officiellement tolere). Г. Шултгес сообщил это г.
Авиг-дору.
Видя такое эксцентрическое любопытство цюрихской полиции, я отказался
от предложения г. Авигдора послать новое свидетельство, которое он очень
любезно предложил мне сам взять. Я не хотел доставить этого удовольствия
цюрихской полиции, потому что она, при всей важности своего положения, все
же не имеет права ставить себя полицией международной, и потому еще, что
требование ее не только обидно для меня, но и для Пиэмонта.
Сардинское правительство, господин Президент,- правительство
образованное и свободное. Как же возможно, чтоб оно не дозволило жить (ne
tolerat pas) в Пиэмонте больному ребенку шести лет? Я действительно не знаю,
как мне считать этот запрос цюрихской полиции - за странную шутку или за
следствие пристрастия к залогам вообще.
Представляя на ваше рассмотрение, г. Президент, это дело, я буду вас
просить, как особенного одолжения, в случае нового отказа, объяснить мне это
происшествие, которое слишком любопытно и интересно, чтоб я считал себя
вправе скрыть его от общего сведения.
Я снова писал к г. Шултгесу о получении денег и могу вас смело уверить,
что ни моя мать, ни я, ни подозрительный ребенок не имеем ни малейшего
желания, после всех полицейских неприятностей, возвращаться в Цюрих. С этой
стороны нет ни тени опасности.
Ницца, 9 сентября 1850^
(392)
Само собою разумеется, что после этого полиция города Цюриха, несмотря
на вселенские притязания, выплатила залог...
...Кроме швейцарской натурализации, я не принял бы в Европе никакой, ни
даже английской; поступить добровольно в подданство чье бы то ни было было
мне противно. Не скверного барина на хорошего хотел переменить я, а выйти из
крепостного состояния в свободные хлебопашцы. Для этого предстояли две
страны:
Америка и Швейцария.
Америка-я ее очень уважаю; верю, что она призвана к великому будущему,
знаю, что она теперь вдвое ближе к Европе, чем была, но американская жизнь
мне антипатична. Весьма вероятно, что из угловатых, грубых, сухих элементов
ее сложится "иной быт. Америка не приняла оседлости, она недостроена, в ней
работники и мастеровые в будничом платье таскают бревна, таскают каменья,
пилят, рубят, приколачивают... зачем же постороннему обживать ее сырое
здание?
Сверх того, Америка, как сказал Гарибальди, - "страна забвения родины";
пусть же в нее едут те, которые не имеют веры в свое отечество, они должны
ехать с своих кладбищ; совсем напротив, по мере того как я утрачивал все
надежды на романо-германскую Европу, вера в Россию снова возрождалась-но
думать о возвращении при Николае было бы безумием.
Итак, оставалось вступить в союз с свободными людьми Гельветической
конфедерации.
Фази еще в 1849 году обещал меня натурализировать в Женеве, но все
оттягивал дело; может, ему просто не хотелось прибавить мною число
социалистов в своем кантоне. Мне это надоело, приходилось переживать черное
время, последние стены покривились, могли рухнуть на голову, долго ли до
беды... Карл Фогт предложил мне списаться о моей натурализации с Ю.
Шаллером, который был тогда президентом Фрибургского кантона и главою
тамошней радикальной партии.
Но, назвавши Фогта, прежде всего надобно поговорить о нем самом.
В однообразной, мелко и тихо текущей жизни германской встречаются
иногда, как бы на выкуп ей- здоровые, коренастые семьи, исполненные силы,
упорства, талантов. Одно поколение даровитых людей сме(393)няется другим,
многочисленнейшим, сохраняя из рода в род дюжесть ума и тела. Глядя на
какой