Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
ко не удивило; но удивило, и очень, его появление ко мне на другое
утро, часов в семь. Я думал, что случилось какое-нибудь несчастье, но (295)
Струве, спокойно усевшись, вынул из кармана какую-то бумагу и, приготовляясь
читать, сказал:
- Бюргер, так как мы вчера согласились с вами в необходимости издавать
журнал, то я и пришел прочесть вам его программу.
Прочитавши, он объявил, что пойдет к Маццини и многим другим и
пригласит собраться для совещания у Гейнцена. Пошел и я к Гейнцену: он
свирепо сидел на стуле за столом, держа в огромной ручище тетрадь, другую,
он протянул мне, густо пробормотавши: "Бюргер, плац!"80
Человек восемь немцев и французов были налицо. Какой-то экс-народный
представитель французского законодательного собрания делал смету расходов и
писая что-то кривыми строчками. Когда вошел Маццини, Струве предложил
прочесть программу, писанную Гейнценом. Гейнцен прочистил голос и начал
читать по-немецки, несмотря на то, что общий всем язык был один французский.
Так как у них не было тени новой идеи, то программа была тысячной
вариацией тех демократических разглагольствований, которые составляют такую
же риторику на революционные тексты, как церковные проповеди на библейские.
Косвенно предупреждая обвинение в социализме, Гейнцен говорил, что
демократическая республика сама по себе уладит экономический вопрос к общему
удовольствию. Человек, не содрогнувшийся перед требованием двух миллионов
голов, боялся, что их орган сочтут коммунистическим.
Я что-то возразил ему на это после чтения, но по его отрывистым
ответам, по вмешательству Струве и по жестам французского представителя
догадался, что мы были приглашены на совет, чтоб принять программу Гейнцена
и Струве, а совсем не для того, чтоб ее обсуживать; это было, впрочем,
совершенно согласно с теорией Эльпиди-фора Антиоховича Зурова, новгородского
военного губернатора81.
Маццини хотя и печально слушал, однако согласился и чуть ли не первый
подписал на две-три акции. "Si om-nes consentiunt, ego non dessentio"82, -
подумал я a la (296) Шуфтерле в шиллеровских "Разбойниках" и тоже
подписался.
Однако ж акционеров оказалось мало; как представитель ни считал и ни
прикидывал - подписанной суммы было недостаточно.
- Господа, - сказал Маццини, - я нашел средство победить это
затруднение: издавайте сначала журнал только по-французски и по-немецки, что
же касается итальянского перевода, я буду помещать все замечательные статьи
в моей "Italia del Popolo", вот вам одной третью расходов и меньше.
- В самом деле! Чего же лучше!
Предложение Маццини было принято всеми. Он повеселел. Мне было ужасно
смешно и смертельно хотелось показать ему, что я видел, как он передернул
карту. Я подошел к нему и, высмотрев минуту, когда никого не было возле,
сказал:
- Вы славно отделались от журнала.
- Послушайте, - заметил он, - ведь итальянская часть в самом деле
лишняя.
- Так, как и две остальные! - добавил я. Улыбка скользнула по его лицу
и так быстро исчезла, как будто ее и не было никогда.
Я тут видел Маццини во второй раз. Маццини, знавший о моей римской
жизни, хотел со мной познакомиться. Одним утром мы отправились к нему в Паки
с Л. Спини.
Когда мы вошли, Маццини сидел пригорюнившись за столом и слушал рассказ
довольно высокого, стройного и прекрасного собой молодого человека с
белокурыми волосами. Это был отважный сподвижник Гарибальди, защитник
Vascello, предводитель римских легионеров Джакомо Медичи. Задумавшись и не
обращая никакого внимания на происходившее, сидел другой молодой человек, с
печально рассеянным выражением - это был товарищ Маццини по триумвирату,
Марк Аврелий Саффи.
Маццини встал и, глядя мне прямо в лицо своими проницательными глазами,
протянул дружески обе руки. В самой Италии редко можно встретить такую
изящную в своей серьезности, такую строгую античную голову. Минутами
выражение его лица было жестко, сурово, но оно тотчас смягчалось и
прояснивалось. Деятельная, сосредоточенная мысль сверкала в его печальных
глазах; (297) в них и в морщинах на лбу - бездна воли и упрямства. Во всех
чертах были видны следы долголетних забот, несланных ночей, пройденных бурь,
сильных страстей или, лучше, одной сильной страсти, да еще что-то
фанатическое - может, аскетическое.
Маццини очень прост, очень любезен в обращении, но привычка властвовать
видна, особенно в споре; он едва (может скрыть досаду при противуречии, а
иногда и не скрывает ее. Силу свою он знает и откровенно пренебрегает всеми
наружными знаками диктаториальной обстановки. Популярность его была тогда
огромна. В своей маленькой комнатке, с вечной сигарой во рту, Маццини в
Женеве, как некогда папа в Авиньоне, сосредоточивал в своей руке нити
психического телеграфа, приводившие его в живое сообщение со всем
полуостровом. Он знал каждое биение сердца своей партии, чувствовал малейшее
сотрясение, немедленно отвечал на каждое и давал общее направление всему и
всем с поразительной неутомимостью.
Фанатик и в то же время организатор, он покрыл Италию сетью тайных
обществ, связанных между собой и шедших к одной цели. Общества эти ветвились
неуловимыми артериями, дробились, мельчали и исчезали в Апеннинах и в
Альпах, в царственных pallazzi аристократов и в темных переулках итальянских
городов, в которые никакая полиция не может проникнуть. Сельские попы,
кондукторы дилижансов, ломбардские принчипе83, контрабандисты, трактирщики,
женщины, бандиты - все шло на дело, все были звенья цепи, примыкавшей к нему
и повиновавшейся ему.
Последовательно, со времен Менотти и братьев Бандиера, ряд за рядом,
выходят восторженные юноши, энергические плебеи, энергические аристократы,
иногда старые старики... и идут по указаниям Маццини, рукоположенного
старцем Бонарроти, товарищем и другом Гракха Бабефа, - идут на неровный бой,
пренебрегая цепями и плахой и примешивая иной раз к предсмертному крику:
"Viva 1Italia!" "Evviva Mazzini!"84
Такой революционной организации никогда не бывало нигде, да и вряд ли
она возможна где-нибудь, кроме (298) Италии, - разве в Испании. Теперь она
утратила прежнее единство и прежнюю силу, она истощилась десятилетним
мученичеством, она изошла кровью и истомой ожидания, ее мысль состарелась,
да и тут еще какие порывы, какие примеры:
Пианори, Орсини, Пизакане!
Я не думаю, чтобы смертью одного человека можно было поднять страну из
такого падения, в каком теперь Франция.
Я не оправдываю плана, вследствие которого Пизакане сделал свою
высадку, она мне казалась так же несовременна, как два предпоследние опыта в
Милане, но речь не о том, я здесь хочу только сказать о самом исполнении.
Люди эти подавляют величием своей мрачной поэзии, своей страшной силы и
останавливают всякий суд и всякое осуждение. Я не знаю примеров большего
героизма ни у греков, ни у римлян, ни у мучеников христианства и реформы!
Кучка энергических людей приплывает к несчастному неаполитанскому
берегу, служа вызовом, примером, живым свидетельством, что еще не все умерло
в народе. Вождь, молодой, прекрасный, падает первый со знаменем в руке - а
за ним падают остальные или, хуже, попадают в когти Бурбона.
Смерть Пизакане и смерть Орсини были два страшных громовых удара в
душную ночь. Романская Европа вздрогнула - дикий вепрь, испуганный, отступил
в Казерту и спрятался в своей берлоге. Бледный от ужаса, траурный кучер,
мчащий Францию на кладбище, покачнулся на козлах.
Недаром высадка Пизакане так поэтически отозвалась в народе.
Sceser con larmi, e a noi поп fecer guerra,
Ma sinchinaron per baciar la terra:
Ad uno, ad uno li guardai nel viso,
Tutti avean una lagrima e un sorriso,
Li disser ladri, usciti dalle tane,
Ma поп portaron via nemmeno un pane;
E li sentii mandare un solo grido:
Siam venuti a morir per nostro lido -
Eran trecento, eran giovani e forti:
E sono mortil
Con gli occhi azzuri, e coi capelh doro
Un giovin camminava innanzi a loro;
Mi feci ardita, e presol per la mano, (299)
Gli chiesi: Dove vai bel capitano?
Guardommi e mi rispose - О mia sorella,
Vado a morir per la mia patria bella!
lo mi sentii tremare tutto il core;
Ne potei dirgli: Vaiuti il Signore,
Eran trecento, eran giovani с forti:
E sono mortji
L. Mercantini. "La Spigolatrice di sapri"85.
В 1849 году Маццини был властью, правительства недаром боялись его;
звезда его тогда была в полном блеске - но это был блеск заката. Она еще
долго продержалась бы на своем месте, бледнея мало-помалу, но после
повторенных неудач и натянутых Опытов она стала быстро склоняться.
Одни из друзей Маццини сблизились с Пиэмонтом, другие с Наполеоном.
Манин пошел своим революционным проселком, составил расколы, федеральный
характер итальянцев поднял голову.
Сам Гарибальди скрепя сердце произнес стр0гий суд над Маццини и,
увлекаемый его врагами, дал гласность письму, в котором косвенно обвинял
его.
::::::::::::::::::::::::::..
Вот от этого Маццини поседел, состарелся; от этого черта желчевой
нетерпимости, даже озлобления, прибавилась в его лице, в его взгляде. Но
такие люди не сдаются, не уступают, чем хуже дела их, тем выше знамя.
Маццини, теряя сегодня друзей, Деньги, едва (300) ускользая от цепей и
виселицы, становится завтра настойчивее и упорнее, собирает новые деньги,
ищет новых друзей, отказывает себе во всем, даже во сне и пище, обдумывает
целые ночи новые средства и действительно всякий раз создает их, бросается
снова в бой и, снова разбитый, - опять принимается за дело с судорожной
горячностью.
В этом непреклонном постоянстве, в этой вере, идущей наперекор фактам,
в этой неутомимой деятельности, которую неудача только вызывает и
подзадоривает, есть что-то великое и, если хотите, что-то безумное. Часто
эта-то доля безумия и обусловливает успех, она действует на нервы народа,
увлекает его. Великий человек, действующий непосредственно, должен быть
великим маньяком, особенно с таким восторженным народом, как итальянцы, к
тому же защищая религиозную мысль национальности. Одни последствия могут
показать, потерял ли Маццини излишними и неудачными опытами магнетическую
силу свою на итальянские массы. Не разум, не логика ведет народы, а вера,
любовь и ненависть.
Выходцы итальянские не были выше других ни талантами, ни образованием:
большая часть их даже ничего не знала, кроме своих поэтов, кроме своей
истории; но они не имели ни битого, стереотипного чекана французских
строевых демократов, которые рассуждают, декламируют, восторгаются,
чувствуют стадами одно и то же и одинаким образом выражают свои чувства, ни
того неотесанного, грубого, харчевенно-бурсацкого характера, которым
отличались немецкие выходцы. Французский дюжинный демократ - буржуа in
spe86, немецкий революционер, так же как немецкий бурш - тот же филистер, но
в другом периоде развития. Итальянцы - самобытнее, индивидуальнее.
Французы заготовляются тысячами по одному шаблону. Теперешнее
правительство не создало, но только поняло тайну прекращения личностей - оно
совершенно во французском духе устроило общественное воспитание, то есть
воспитание вообще, потому что домашнего воспитания во Франции нет. Во всех
городах империи преподают в тот же день и в тот же час то тем же (301)
книгам - одно и то же. На всех экзаменах, задаются одни и те же вопросы,
одни и те же примеры, учителя, отклоняющиеся от текста или меняющие
программу, немедленно исключаются. Эта бездушная стертость воспитания только
привела в обязательную, наследственную форму то, что прежде бродило в умах.
Это формально демократический уровень, приложенный к умственному развитию.
Ничего подобного в Италии. Федералист и художник по. натуре, итальянец с
ужасом бежит от всего казарменного, однообразного, геометрически
правильного. Француз - природный солдат: он любит строй, команду, мундир,
любит задать страху. Итальянец, если на то пошло, - скорее бандит, чем
солдат, и этим я вовсе не хочу сказать что-нибудь дурное о нем. Он
предпочитает, подвергаясь казни, убивать врага по собственному желанию, чем
убивать по приказу, но зато без всякой ответственности посторонних. Он любит
лучше скудно жить в горах и скрывать контрабандистов, чем открывать их и
почетно служить в жандармах.
Образованный итальянец выработывался, как наш брат, сам собой, жизнию,
страстями, книгами, которые случались под рукой, и пробрался до такого или
иного понимания. Оттого у него и у нас есть пробелы, неспетости. Он и мы во
многом уступаем специальной окон-ченности французов и теоретической учености
немцев, но зато у нас и у итальянцев ярче цвета.
У нас с ними есть даже общие недостатки, Итальянец имеет ту же
наклонность к лени, как и мы; он не находит, что работа - наслаждение; он не
любит ее тревогу, ее усталь, ее недосуг. Промышленность в Италии почти
столько же отстала, как у нас; у них, как у нас, лежат под ногами клады, и
они их не выкапывают. Нравы в Италии не изменились новомещанским
направлением до такой степени, как во Франции и Англии.
История итальянского мещанства совсем не похожа на развитие буржуазии
во Франции и Англии. Богатые мещане, потомки del popolo grasso87, не раз
счастливо соперничали с феодальной аристократией, были властелинами городов,
и оттого они стали не дальше, а ближе к плебею и контадину88, чем наскоро
обогатевшая чернь (302) других стран. Мещанство, в французском смысле,
собственно представляется в Италии особой средой, образовавшейся со времени
первой революции и которую можно назвать, как это делается в геологии,
пиэмонт-ским слоем. Он отличается в Италии, так же как во всем материке
Европы, тем, что во многих вопросах постоянно либерален и во всех - боится
народа и слишком нескромных толков о труде и заплате, да еще тем, что он
всегда уступает врагам сверху, не уступая никогда своим снизу.
Личности, составлявшие итальянскую эмиграцию, были выхвачены из
всевозможных слоев общества. Чего и чего не находилось около Маццини, между
старыми именами из летописей Гвичардини и Муратори, к которым народное ухо
привыкло веками, как Литты, Бор-ромеи, Дель-Верме, Бельжойозо, Нани,
Висконти, и каким-нибудь полудиким ускоком Ромео из Абруцц, с его темным, до
оливкового цвета, лицом и неукротимой отвагой! Тут были и духовные, как
Сиртори, - поп-герой, который, при первом выстреле в Венеции, подвязал свою
сутану и все время осады и защиты Маргеры с ружьем в руке дрался под градом
пуль в передовых рядах; тут был и блестящий военный штаб неаполитанских
офицеров, как Пизакане, Козенц и братья Меццокапо, тут были и
трастеверинские плебеи, закаленные в верности и лишениях, суровые, угрюмые,
немые в беде, скромные и несокрушимые, как Пианори, и рядом с ними тосканцы,
изнеженные даже в произношении, но также готовые на борьбу. Наконец, тут
были Гарибальди, целиком взятый из Корнелия Непота, с простотой ребенка, с
отвагой льва, и Феличе Орсини, чудная голова которого так недавно скатилась
со ступеней эшафота.
Но, назвав их, нельзя не приостановиться.
С Гарибальди я, собственно, познакомился в 1854 году, когда он приплыл
из Южной Америки, капитаном корабля, и стал в Вестиндских доках; я
отправился к нему с одним из его товарищей по римской войне и с Орсини.
Гарибальди в толстом светлом пальто, с яркоцветным шарфом на шее и фуражкой
на голове казался пне больше истым моряком, чем тем славным предводителем
римского ополчения, статуэтки которого в фантастическом костюме продавались
во всем свете. (303)
Добродушная простота его обращения, отсутствие всякой претензии,
радушие, с которым он принимал, располагали в его пользу. Экипаж его почти
весь состоял из итальянцев, он был глава и власть, и, я уверен, власть
строгая, но все весело и с любовью смотрели на него, они гордились своим
капитаном. Гарибальди угощал нас завтраком в своей каюте, особенно
приготовленными устрицами из Южной Америки, сушеными плодами, портвейном, -
вдруг он вскочил, говоря: "Постойте! С вами мы выпьем другого вина", - и
побежал наверх; вслед за тем матрос принес какую-то бутылку; Гарибальди
посмотрел на нее с улыбкой и налил нам по рюмке... Чего нельзя было ожидать
от человека, приехавшего из-за океана? Это был просто-напросто белет из его
родины, Ниццы, который он привез с собой в Лондон из Америки.
Между тем в простых и бесцеремонных разговорах его мало-помалу
становилось чувствительно присутствие силы; без фраз, без общих мест
народный вождь, удивлявший своей храбростью старых солдат, обличался, и в
капитане корабля легко уже было узнать того уязвленного льва, который,
огрызаясь на каждом шагу, отступил после взятия Рима и, растеряв своих
сподвижников, снова сзывал в Сан-Марино, в Равенне, в Ломбардии, в Тироле, в
Тессино солдат, мужиков, бандитов, кого попало, чтоб только снова ударить на
врага, и это возле тела своей подруги, не вынесшей всех трудностей и лишений
похода.
Мнения его в 1854 году уже значительно расходились с Маццини, хотя он и
был с ним в хороших отношениях. Он при мне говорил ему, что Пиэмонт дразнить
не надобно, что главная цель теперь - освободиться от австрийского ига, и
очень сомневался, чтоб Италия так была готова к единству и республике, как
думал Маццини. Он был совершенно против всех попыток и опытов восстания.
Когда он отплывал за углем в Нью-кестль-на-Тейне и оттуда отправлялся в
Средиземное море, я сказал ему, что мне ужасно нравится его морская жизнь,
что он из всех эмигрантов избрал благую часть.
- А кто им не велит сделать то же, - возразил он с жаром. - Это была
моя любимая мечта; смейтесь над ней, если хотите, но я и теперь ее люблю.
Меня в Аме(304)рике знают; я мог бы иметь под моим начальством - три, четыре
таких корабля. На них я взял бы всю эмиграцию: матросы, лейтенанты,
работники, повара - все были бы эмигранты. Что теперь делать в Европе?
Привыкать к рабству, изменять себе или в Англии ходить по миру. Поселиться в
Америке еще хуже-это конец, это страна "забвения родины", это новое
отечество, там другие интересы, все другое; люди, остающиеся в Америке,
выпадают из рядов. Что же лучше моей мысли (и лицо его просветлело), что же
лучше, как собраться в кучку, около нескольких мачт, и носиться по океану,
закаляя себя в суровой жизни моряков, в борьбе с стихиями, с опасностью.
Пловучая революция, готовая пристать к тому или другому берегу, независимая
и недосягаемая!
В эту минуту он мне казался каким-то классическим героем, лицом из
"Энеиды"... о котором - живи он в иной век - сложилась бы своя легенда, свое
"Arma virumque cano!"89
Орсини был совсем другого рода человек. Дикую силу и страшную энергию
свою он доказал 14 января 1858 года в Rue Lepelletier; они приобрели ему
великое имя в истории и положили его тридцатишестилетнюю голову под нож
гильотины. Я познакомился с Орсини в Ницце в 1851 году; временами мы были
даже очень близки, потом расходились, снова сближались,
наконец, какая-то серая кошка пробежала между нами в 1856 году, и мы
хотя примирились, но уже не по-прежнему смотрели друг на друга.
Такие личности, как Орсини, развиваются только в Италии, зато в ней они
развиваются во все в