Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
что надобно России. Все это учение шло у него из целого догматического
построения, из которого он мог всегда и тотчас выводить свою философию
бюрократии.
- Зачем вы хотите быть профессором, - спрашивал я его, - и ищете
кафедру? Вы должны быть министром и искать портфель.
Споря с ним, проводили мы его на железную дорогу и расстались, не
согласные ни в чем, кроме взаимного уважения.
Из Франции он написал мне недели через две письмо, с восхищением
говорил о работниках, об учреждениях. "Вы нашли то, что искали, - отвечал я
ему, - и очень скоро. Вот что значит ехать с готовой доктриной". Потом я
предложил ему начать печатную переписку и написал начало длинного письма.
Он не хотел, говорил, что ему некогда, что такая полемика будет
вредна...
Замечание, сделанное в "Кол" о доктринерах вообще, он принял на
свой счет; самолюбие было задето, и он мне прислал свой "обвинительный акт",
наделавший в то время большой шум.
Чичерин кампанию потерял, - в этом для меня нет сомнения. Взрыв
негодования, вызванный его письмом, напечатанным в "Колоколе", был общим в
молодом обществе, в литературных кругах. Я получил десятки статей и писем;
одно было напечатано. Мы еще шли тогда в восходящем пути, и катковские
бревна трудно было (232) класть под ноги. Сухо-оскорбительный,
дерзко-гладкий тон возмутил, может, больше содержания и меня и публику
одинаким образом: он был еще нов тогда. Зато со стороны Чичерина стали:
Елена Павловна - Ифигения Зимнего дворца, Тимашев, начальник III отделения,
и Н. X. Кетчер.
Кетчер остался верен реакции, он стал тем же громовым голосом, с тем же
откровенным негодованием и, вероятно, с тою же искренностью кричать против
нас, как кричал против Николая, Дубельта, Булгарина... И это не потому, чтоб
"Грандисона Ловласу предпочла", а потому, что, носимый без собственного
компаса а lа ге-morque 163 кружка, он остался верен ему, не замечая, что тот
плывет в противуположную сторону. Человек котерии 164, - для него вопросы
шли под знаменем лиц, а не наоборот.
Никогда не доработавшись ни до одного ясного понятия, ни до одного
твердого убеждения, он шел с благородными стремлениями и завязанными глазами
и постоянно бил врагов, не замечая, что позиции менялись, и в этих-то
жмурках бил нас, бил других, бьет кого-нибудь и теперь, воображая, что
делает дело.
Прилагаю письмо, писанное мною к Чичерину для начала приятельской
полемики, которой помешал его прокурорский обвинительный акт.
"My learned friend 165.
Спорить с вами мне невозможно. Вы знаете много, знаете хорошо, все в
вашей голове свежо и ново, а главное, вы уверены в том, что знаете, и потому
покойны; вы с твердостью ждете рационального развития событий в
подтверждение программы, раскрытой наукой. С настоящим вы не можете быть в
разладе, вы знаете, что если прошедшее было так и так, настоящее должно быть
так и так и привести к такому-то будущему: вы примиряетесь с ним вашим
пониманием, вашим объяснением. Вам досталась завидная доля священников -
утешение скорбящих вечными истинами вашей науки и верой в них. Все эти
выгоды вам дает доктрина, потому что доктрина исключает сомнение. Сомнение -
открытый (233) вопрос, доктрина -вопрос закрытый, решенный. Оттого всякая
доктрина исключительна и неуступчива, а сомнение -никогда не достигает такой
резкой законченности; оно потому и сомнение, что готово согласиться с
говорящим или добросовестно искать смысл в его словах, теряя драгоценное
время, необходимое на приискивание возражений. Доктрина видит истину под
определенным углом и принимает его за едино-спасающий угол, а сомнение ищет
отделаться от всех углов, осматривается, возвращается назад и часто
парализует всякую деятельность своим смирением перед истиной. Вы, ученый
друг, определенно знаете, куда идти, как вести,-я не знаю. И оттого я думаю,
что нам надобно наблюдать и учиться, а вам - учить других. Правда, мы можем
сказать, как не надобно, можем возбудить деятельность, привести в
беспокойство мысль, освободить ее от цепей, улетучить призраки - церкви и
съезжей, академии и уголовной палаты -"вот и все; но вы можете сказать, как
надобно.
Отношение доктрины к предмету есть религиозное отношение, то есть
отношение с точки зрения вечности; временное, преходящее, "лица, события,
поколения едва входят в Campo Santo 166 науки или входят уже очищенные от
живой жизни, вроде гербария логических теней., Доктрина в своей всеобщности
живет действительно во все времена; она и в своем времени живет, как в
истории, не портя страстным участием теоретическое отношение. Зная
необходимость страдания, доктрина держит себя, как Симеон Столпник - на
пьедестале, жертвуя всем временным - вечному, общим идеям - живыми
частностями.
Словом, доктринеры - больше всего историки, а мы вместе с толпой - ваш
субстрат; вы - история fur sich 167, мы - история an sich 168. Вы нам
объясняете, чем мы больны, но больны мы, Вы нас хороните, после смерти
награждаете или наказываете... вы - доктора и попы наши. Но больные и
умирающие мы.
Этот антагонизм не новость, и он очень полезен для движения, для
развития. Если б род людской мог весь поверить вам, он, может, сделался бы
благоразумным, (534) но умер бы от всемирной скуки. Покойный Филимонов
поставил эпиграфом к своему "Дурацкому колпаку": "Si la raison dominait le
monde, il ne sy paeserait rien" 169.
Геометрическая сухость доктрины, алгебраическая безличность ее дают ей
обширную возможность обобщений, - она должна бояться впечатлений, и, как
Август, приказывать, чтоб Клеопатра опустила покрывало. Но для деятельного
вмешательства надобно больше страсти, нежели доктрины, а алгебраически
страстен человек не бывает. Всеобщее он понимает, а частное любит или
ненавидит. Спиноза со всею мощью своего откровенного гения проповедовал
необходимость считать существенным одно неточимое молью, вечное, неизменное
- субстанцию и не полагать своих надежд на случайное, частное, личное. Кто
это не поймет в теории? Но только привязывается человек к одному частному,
личному, современному; в уравновешивании этих крайностей, в их согласном
сочетании - высшая мудрость жизни.
Если мы от этого общего определения наших противуположных точек зрения
перейдем к частным, мы, при одинаковости стремлений, найдем не меньше
антагонизма даже в тех случаях, когда мы согласны вначале. Примером это
легче объяснить.
Мы совершенно согласны в отношении к религии; но согласие это идет
только на отрицание надзвездной религии, и как только мы являемся лицом к
лицу с подлунной религией, расстояние между нами неизмеримо. Из мрачных стен
собора, пропитанных ладаном, вы переехали в светлое присутственное место, из
гвельфов вы сделались гибеллином, чины небесные заменились для вас
государственным чином, поглощение лица в боге - поглощением его в
государстве, бог заменен централизацией и поп - квартальным надзирателем.
Вы в этой перемене видите переход, успех, мы - новые цепи. Мы не хотим
быть ни гвельфами, ни гибеллинами. Ваша светская, гражданская и уголовная
религия тем страшнее, что она лишена всего поэтического, фантастического,
всего детского характера своего, который заменится у вас канцелярским
порядком, (235) идолом государства с царем наверху и палачом внизу. Вы
хотите, чтобы человечество, освободившееся от церкви, ждало столетия два в
передней присутственного места, пока каста жрецов-чиновников и
монахов-доктринеров решит, как ему быть вольным и насколько. Вроде наших
комитетов об освобождении крестьян. А нам все это противно; мы можем многое
допустить, сделать уступку, принести жертву обстоятельствам, но для вас это
не жертва. Разумеется, и тут вы счастливее нас. Утратив религиозную веру, вы
не остались ни при чем, и, найдя, что гражданские верования человеку
заменяют христианство, вы их приняли - и хорошо сделали - для нравственной
гигиены, для покоя. Но лекарство это нам першит в горле, и мы ваше
присутственное место, вашу централизацию ненавидим совсем не меньше
инквизиции, консистории, Кормчей книги.
Понимаете ли вы разницу? Вы как учитель хотите учить, управлять, пасти
стадо.
Мы как стадо, приходящее к сознанию, не хотим, чтоб нас пасли, а хотим
иметь свои земские избы, своих поверенных, своих подьячих, которым поручать
хождение по делам. Оттого нас правительство оскорбляет на всяком шагу своей
властью, а вы ему рукоплещете так, как ваши предшественники, попы,
рукоплескали светской власти. Вы можете и расходиться с ним так, как
духовенство расходилось, или как люди, ссорящиеся на корабле, как бы они ни
удалялись друг от друга: за борт вы не уйдете, и для нас, мирян, вы все-таки
будете со стороны его.
Гражданская религия - апотеоза государства, идея чисто романская и в
новом мире преимущественно французская. С нею можно быть сильным
государством, но нельзя быть свободным народом; можно иметь славных
солдат... но нельзя иметь независимых граждан. Северо-Американские Штаты,
совсем напротив, отняли религиозный характер полиции и администрации до той
степени, до которой это возможно..."
ЭПИЛОГ
Перечитывая главу о Кетчере, невольно призадумываешься о том, что за
чудаки, что за оригинальные личности живут и жили на Руси! Какими капризными
раз(236)витиями сочилась и просочилась история нашего образования. Где, в
каких краях, под каким градусом широты, долготы возможна угловатая,
шероховатая, взбалмошная, безалаберная, добрая, недобрая, шумная,
неукладистая фигура Кетчера, кроме Москвы?
А сколько я их нагляделся - этих оригинальных фигур "во всех родах
различных", начиная с моего отца и оканчивая "детьми" Тургенева.
"Так русская печь печет!" - говорил мне Погодин. И в самом деле, каких
чудес она ни печет, особенно, когда хлеб сажают на немецкий лад... от саек и
калачей до православных булок с Гегелем и французских хлебов a la
quatre-vingt-treize! 170 Досадно, если все эти своеобычные печенья пропадут
бесследно. Мы останавливаемся обыкновенно только на сильных деятелях.
...Но в них меньше видна русская печь, в них ее особенности поправлены,
выкуплены; в них больше русского склада да ума, чем печи. Возле них
пробиваются, за ними плетутся разные партикулярные люди, сбившиеся с
дороги... вот в их-то числе не оберешься чудаков.
Волосяные проводники исторических течений, капли дрожжей, потерявшихся
в опаре, но поднявших ее не для себя. Люди, рано проснувшиеся темной ночью и
ощупью отправившиеся на работу, толкаясь обо все, что ни попадалось на
дороге, - они разбудили других на совсем иной труд.
...Попробую когда-нибудь спасти еще два-три профиля от полного
забвения. Их уж теперь едва видно из-за серого тумана, из-за которого только
и вырезываются вершины гор и утесов...
ЭПИЗОД ИЗ 1844 ГОДА
К нашей второй виллежиатуре относится очень характеристический эпизод;
его не пометить просто жаль, несмотря на то, что я и Natalie участвовали в
нем очень мало. Эпизод этот можно было бы назвать: Арманс и Базиль - философ
из учтивости, христианин из вежливости и Жак Ж. Санда, делающийся
Жаком-фаталистом. (237)
Начался он на французской томболе.
Зимой 1843 я поехал на томболу. Публики было бездна, помнится тысяч
пять человек; знакомых почти никого. Базиль шмыгнул с какой-то маской, - ему
было не до менд, Он слегка покачал головой и прищурил ресницы так, как
делают знатоки, находя вино превосходным и бекаса удивительным.
Бал был в зале Благородного собрания, Я походил, посидел, Глядя, как
русские аристократы, переодетые в разных пьерро, ото всей души усердствовали
представить из себя парижских сидельцев и отчаянных канка-неров... и пошел
ужинать наверх, Там-то меня отыскал Базиль. Он был совершенно не в
нормальном положении, а в первом разгаре острого периода любви; он у него
был тем острее, что Базилю тогда было около сорока лет и волос начал падать
с возвышенного чела. Бессвязно толковал он мне о какой-то французской
"Миньоне, со всей простотой "Клерхен" и со всей игривой прелестью парижской
гризетки..."
Сначала я думал, что это один из тех романов в одну главу, в которых
победа на первой странице, а иа последней, вместо оглавления, счет; но
убедился, что это не так.
Базиль видел свою парижанку во второй или третий раз и вел
циркумволюционные линии, не бросаясь на приступ. Он меня познакомил с ней.
Арманс, действительно, была живое, милое дитя Парижа, совершенно уродившееся
в отца. От ее языка до манер и известной самостоятельности, отваги - все в
ней принадлежало благородному плебейству великого города. Она еще была
работница, а не мещанка. У нас этот тип никогда не существовал. Беззаботная
веселость, развязность, свобода, шалость и середь всего чутье
самосохранения, чутье опасности и чести. Дети, брошенные иногда с десяти лет
на борьбу с бедностью и искушениями, беззащитные, окруженные заразой Парижа
и всевозможными сетями, они сами становятся своим провидением и охраной.
Такие девушки могут легко отдаться, но взять их невзначай, врасплох трудно.
Те из них, которых можно бы было купить, - те до этого круга работниц не
доходят: они уже куплены прежде, завертелись, унеслись и исчезли в омуте
другой жизни, иногда навсегда, иногда для того, чтоб через пять-шесть лет
явиться (238) в своей коляске по Longchamp или в первом ярусе оперы в своей
ложе - mil Perlen und Diamanten 171.
Базиль был влюблен по уши. Резонер в музыке и философ в живописи, он
был один из самых полных представителей московских ультрагегельянцев. Он всю
жизнь носился в эстетическом небе, в философских и критических подробностях.
На жизнь он смотрел так, как Речер на Шекспира, возводя все в жизни к
философскому значению, делая скучным все живое, пережеванным все свежее,
словом не оставляя в своей непосредственности ни одного движения души.
Взгляд этот, впрочем, в разных степенях принадлежал тогда почти всему
кружку; иные срывались талантом, другие живостью, но у всех еще долго
оставался - у кого жаргон, у кого и самое дело. "Пойдем, - говорил Бакунин
Тургеневу в Берлине, в начале сороковых годов, - окунуться в пучину
действительной жизни, бросимся в ее волны", - и они шли просить Варнгагена
фон Энзе, чтоб он их ввел ловким купальщиком в практические пучины и
представил бы их одной хорошенькой актрисе. Понятно, что с этими
приготовлениями не только ни до какого купанья в страстях, "разъедающих
тайники духа нашего", но вообще ни до какого поступка дойти нельзя. Не
доходят до них и немцы; но зато немцы и не ищут поступков, а как бы
поспокойнее. Наша натура, напротив, не выносит этого постного отношения -
des teoretischen Schwelgens 172, запутывается, спотыкается и падает больше
смешно, чем опасно.
Итак, влюбленный и сорокалетний философ, щуря глазки, стал сводить все
спекулативные вопросы на "демоническую силу любви", равно влекущую Геркулеса
и слабого отрока к ногам Омфалы, начал уяснять себе и другим нравственную
идею семьи, почву брака. Со стороны Гегеля (Гегелевой философии права, глава
Sittlichkeit 173) препятствий не было. Но призрачный мир случайности и
"кажущегося", мир духа, не освободившегося от преданий, не был так
сговорчив. У Базиля был отец - Петр Кононыч,-старый кулак, богач, который
сам был женат последовательно на трех и от каждой (239) имел человека по три
детей. Узнав, что его сын, и притом старший, хочет жениться на католичке, на
нищей, на француженке, да еще с Кузнецкого моста, он решительно отказал в
своем благословении. Без родительского благословения, может, Базиль,
принявший в себя шик и момент скептицизма, как-нибудь и обошелся бы, но
старик связывал с благословением не только последствие jenseits (на том
свете), но и diesseits (на этом), а именно наследство.
Препятствие старика, как всегда, двинуло дело вперед, и Базиль стал
подумывать о скорейшей развязке. Оставалось жениться, не говоря
худого_слова, и впоследствии заставить старика принять un fait accompli 174
или скрыть от него брак в ожидании, что он скоро не будет ни благословлять,
ни клясть, ни распоряжаться наследством.
Но непросветленный мир преданий и тут подставлял свою ногу. Обвенчаться
под сурдинку в Москве было не легко, чрезвычайно дорого и тотчас бы дошло до
отца через дьяконов, архидьяконов, дьячков, просвирен, свах, приказчиков,
сидельцев и разных потаскушек. Положено было посондировать нашего отца
Иоанна в с. Покровском, известного читателям нашим своей историей о
похищении в нетрезвом виде серебряных "часов и шкатулки" у дьячка.
Отец Иоанн, узнав, что непокорному сыну около сорока лет, что невеста
не русская и что родителей ее здесь нет, что, сверх меня, подпишется
свидетелем университетский профессор, - стал меня благодарить за такую
милость, полагая, вероятно, что я старался женить Базиля для доставления ему
двухсотенной бумажки. Он был до того тронут, что закричал в другую комнату:
"Попадья, попадья, выпусти два-три яичка!", и достал из шкапа полуштоф,
заткнутый бумажкой, для того чтоб меня попотчевать.
Все шло прекрасно.
Дня свадьбы и прочее не назначали. Арманс должна была приехать к нам в
Покровское погостить; Базиль (хотевший ее сопровождать) - возвратиться в
Москву и, окончательно устроившись, идти от отцовского проклятия под
благословение пьяненького отца Иоанна. (240)
...Ожидая i promessi sposi 175, мы велели приготовить ужин и сели
ждать. Ждем, ждем; бьет двенадцать ночи. Никого нет... Час - никого нет.
Дамы пошли уснуть; я с Г и К принялся за ужин.
Le ore suonam, quadratiо,
E un, e due, e Ire... 176
Ma 177... их нет, как нет.
...Наконец, колокольчик... ближе и ближе; повозка простучала по мосту.
Мы бросились в сени. Тарантас, заложенный тройкою, быстро въезжал на двор и
остановился. Вышел Базиль. Я подошел дать руку Арманс; она вдруг меня
схватила за руку, да с такой силой, что я чуть не вскрикнул, и потом разом
бросилась мне на шею, с хохотом повторяя: "Monsieur Herstin"... Это был не
кто иной, как Виссарион Григорьевич Белинский in propria persona 178.
В тарантасе не было больше никого. Мы смотрели друг на друга с
удивлением, кроме Белинского, который хохотал до кашля, и Базиля, который
чуть до насморка не плакал. К дополнению эффекта надобно заметить, что два
дня тому назад в Москве о Белинском и слуху не было.
- Давайте мне есть, - сказал, наконец, Белинский,- я вам расскажу там,
какие у нас были чудеса; надобно же выручить несчастного Базиля, который вас
боится больше Арманс.
Вот что случилось. Видя, что дело быстро приближается к развязке,
Базиль испугался, начал рефлектировать и совершенно сконфузился, обдумывая
неумолимый фатализм брака, неразрушимость его по Кормчей книге и по книге
Гегеля. Он заперся, отданный на жертву духу мучительного исследования и
беспощадного анализа. Страх возрастал с часу на час, и тем больше, что
дорога к отступлению была тоже не легка и что решиться на нее почти надобно
было иметь столько же характера, как и на самый брак. Страх этот рос до тех
пор, пока в дверь постучался Белин(241)ский, приехавший из Петербурга прямо
к нему в дом. Базиль рассказал ему ве